Новости

Библиотека

Словарь


Карта сайта

Ссылки






Литературоведение

А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Э Ю Я






предыдущая главасодержаниеследующая глава

Глава двенадцатая. Художник слова

На одном экземпляре лучшей книги своей "Жизнь Клима Самгина" М. Горький написал: "Любимому художнику Сергею Николаевичу Сергееву-Ценскому".

Любимый художник слова... Сергеев-Ценский называл так Гоголя. Он мог часами наизусть читать целые главы из "Тараса Бульбы", "Мертвых душ", сцены из "Ревизора". И часто повторял это гоголевское о русском слове: "...но нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, так кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово!" Русское слово Сергей Николаевич любил самозабвенно, он восхищался неповторимой и неподражаемой его живописью.

Богатство литератора, материал его, краски его палитры - родной язык. "Для каждого начинающего писателя должно быть заветом: любить язык своего народа... знать его во всю ширину и глубину, вплоть до его истоков", - говорил Сергей Николаевич. Писатель должен знать происхождение слов, крылатых фраз, пословиц и поговорок. Вот говорят: "Согнулся в три погибели". "А сможете ли вы ответить мне, - спрашивает Сергей Николаевич, - что это за три погибели"? Логически неприемлемы эти "три погибели", так как погибель может быть только одна, - это раз, и согнуться "в погибель" нельзя, потому что непредставимо, - это два.

Прежнее, старое речение было такое: "Согнулся в три сугибели", то есть в три сгиба. Откуда же в русском языке появились эти "три сугибели"? Всякий может наблюдать "три сугибели" - три сгиба на каждом из четырех (за исключением большого) пальцев своей руки".

Здесь писатель-художник выступает в роли исследователя своего материала. И каждое неверно употребленное слово, неправильно построенная фраза, особенно в произведении, претендующем на художественное, его раздражает и возмущает. Почему говорят "орловчанин" и "тамбовчанин", когда правильно "орловец" и "тамбовец"? Почему наши моряки проявляют непонятное упрямство и вопреки элементарной грамматике говорят "на флоте" вместо "во флоте"? Он критикует профессора Ломтева, который утверждает, что якобы "давно установлено, что русское слово "берлога" состоит из "бер", которое первоначально означало мелкий рогатый скот, и "лог" (ср. "логово").

"Вот так словопроизводство! - иронически восклицает на это Ценский и поясняет с бесспорной убедительностью: - "Берлог-а"; тут "берло" от глагола "брать", как "жерло" от "жрать", "г" - суффикс, "а" - флексия. "Берло" - рот; народное: "Ты что это свое берло раззявил! Смотри - ворона влетит!.."

Чтобы услышать слово "берло", еще не совсем ушедшее из русского народного языка, я посоветовал бы профессору Ломтеву поехать, например, в Орловскую область и поговорить там где-нибудь в селе со стариками".

Он тонко иронизирует над иностранцами, коверкающими русский язык. Вот несколько строк из романа "Лермонтов":

"-Какой барьер? Никакого барьера! - подхватывает Катя.

- А вот куст!.. Только я не знаю, какого дерева!

- Куст дерева?.. Очень хорошо! - И Нина хлопает в ладоши.

- А почему же нельзя так сказать? - обижается Бенкендорф. - Маленькое - куст, а будет большое - дерево".

Он не прощает надругательства над языком тем, кто без любви к языку и достаточного знания его пытается писать художественные произведения. Он говорит:

 И слово вещее мы ценим,
 И слово русское мы чтим,
 И силе слова не изменим,
 И святотатцев заклеймим;
 Тех, кто стереть готовы грани
 Всех слов родного языка,
 Всех самоцветов, цветотканей,
 До нас дошедших сквозь века.
 Кто смотрит взглядом полусонным,
 Забившись зябко в свой шалаш,
 Кто пишет языком суконным
 И выдает его за наш.
 Ведь это гений наш народный 
 Сверкал под гнетом тяжких туч:
 Язык правдивый и свободный
 И величав он и могуч. 
 К нам перешел он по наследью,
 Для нас дороже он всего! 
 Мы заменять чужою медью 
 Не смеем золото его! 
 Как стража драгоценной чаши,
 Должны мы дар веков беречь
 И новым блеском жизни нашей 
 Обогатить родную речь! 

"Народ-языкотворец"... Писатель на личном опыте знал, что народ - неиссякаемый источник словесного материала. И сила художника Сергеева-Ценского в том, что он умеет, как не многие, разговаривать с читателем живым народным языком, сохранив в нем и стилистический строй, и хитроватый подтекст, и мудрость. Как искусный мраморщик, он убирает ненужное, оставляет лишь самое существенное и необходимое. Он шлифует, полирует, придает словам нужный блеск, сохраняя при этом их тональный аромат.

Очень хорошо сказал о Ценском-художнике П. А. Павленко: "У него нет скучных описаний природы, таких, которые читатель опускает, потому что не переживает их. Когда Ценский пишет, какое стояло солнце, то - честное слово - я могу поверить тому, что читатель на дальнем севере улыбнется от радости, от тепла на душе...

...Ценский пишет - это давно уже известно - не пером, а кистью, и не чернилами одного цвета, а подлинными красками...

Природа и человеческая речь - два увлечения Ценского. Глаз и ухо художника ловят самые тончайшие оттенки цвета и самые нежные обороты слова и передают их с исключительной, ни у кого другого неповторяющейся остротой".

Подмечено очень верно: природа и человеческая речь... Именно описанием природы и обратил на себя внимание входящий в русскую литературу Сергеев-Ценский. Палитра Ценского по своей необыкновенной красочности похожа на палитру художника Архипа Ивановича Куинджи. Природа у писателя величава и прекрасна, и он, влюбленный в нее, не пишет ее, а скорее поет.

У него все живет: и земля, и река, и камыш, и клен; он слышит вздохи полей, видит, как солнце хохочет, стыдливо улыбаются облака, смеются дали, как земля дышит запахом трав и цветов. Благодаря писателю читатель во всем открывает поэзию и красоту жизни.

Пейзажи Сергеева-Ценского глубоки по мысли. Внешняя описательность у него переплетается с внутренними переживаниями героев; потому этюды нередко сменяются большой картиной природы - картиной, полной динамики и драматизма. Описывая одно и то же время года, Ценский ни в чем и нигде не повторяется.

Лето

"Пахло солнцем. В густой влажный запах земли врывается запах солнца, сухой и легкий, как перелет стрекоз над болотными купавами".

"Сияло солнце, в зеленом мелколесье звенели птицы".

"Вдали струился воздух: вблизи на всем лежала дымка, тонкая, светлая, нежная, нежнее утреннего тумана, и в этой дымке как-то непостижимо растворялись зеленые тени и светлые пятна, тонкие запахи цветов и раскаты зябликов, прозрачные крылья мохнатых желтых шмелей и красненькие черноточечные спинки божьих коровок. Из-за леса тонкими струями лился колокольный звон".

"Солнца стало ненужно много. День за днем оно все прибывало, точно вода в половодье. Ежедневно опрокидывались на поля колючие лучи, разбегались по бороздам, цепко впивались в колосья, жадно пили воды земли и медленно скрывались вечерами, как воры, тяжелые от добычи".

"Солнце лениво ползло по небу, дочиста вымывая лучами грязную холщовую рубаху деда, крашеные порты и онучи, и он лежал белый и нарядный, со своей седой бородою и ярким загорелым лицом".

Это летнее солнце. А для земли, которую так горячо любил Ценский, он находит другие слова:

"Струилась земля на горизонте, широко отовсюду вливаясь в небо. Это были их брачные дни, дни июля, и только затем поднималось солнце, чтобы могли они целиком, во всю ширь, отдаваться друг другу при его свете. О, нужно было зорко следить солнцу, чтобы не было земли неневестной ни на один муравьиный шаг.

От яркой сурепицы, от донника, шалфея и кашки медово сочен был воздух, как-то непроходимо густ и сочен, и млеющие дали, видные и не видные ясно, были сотканы из одних только запахов, ставших красками, и красок, которые пели.

Душно цвели хлеба. Нахлынули к межам и дорогам и, нагнувши головы с разбега, ребячливо глядели, серебристо смеялись и толкали друг друга в жаркой тесноте. В каждом колосе справлялся праздник любви, открытой и ясной, и там, где-то под ногами, какие-то темные недра тоже дрожали от нерассказанного счастья, воспоминаний и надежд. Это они и теснились сквозь трубочки трав заглянуть на солнце, на праздник жизни кругом, как древние старухи, выползающие к причастию в церковь из темных изб.

Рожь выгнало уже камыш-камышом, сизые овсы кудряво колосились, лен убрался в голубенькие платочки, а на гречиху начали летать пчелы".

"Когда подъезжал Антон Антоныч к Тросянке, день был ласковый, небо близкое, теплое, земля золотистая, горячая от спелых хлебов; по дороге навстречу ему кряхтели домовито пахучие воза, загорелые мужичьи лица сыто лоснились от легкого пота; бабы визжали на косовице... густо была замешана жизнь".

"Дождя не было. Только на восьмой день пришли тучи, но не те, которых звали. Ждали черных и теплых, как земля, густых и курчавых, как овчина, а пришли синевато-белые, холодные, насмешливые, презрительно косившиеся на землю. Облегли небо с одного до другого края, перемигнулись молнией и захохотали.

Среди дня это было, ровно в полдень, и, окруженные ими со всех сторон, потемневшие Сухотинка и усадьба ясно чувствовали, что это не гром, а хохот. Оглянет все, что внизу, змеисто улыбнется и захохочет. Жутко было... Торопливо загоняли птицу и мелкий скот, ахали, качали головами, кружились в суете и в закружившейся от ветра пыли, - а небо раскатисто хохотало.

Показалось, что куда-то тяжело и трудно везли там плотно набитые мешки граду, но от тяжести они прорвались и лопнули по всем швам как раз над сухотинскими полями.

Полчаса тянулся градобой и подмигивало небо, и только, когда в лоск легли хлеба, полил мягкий ласковый, обидно ненужный дождь".

Это не просто пейзаж. Это драматически сильное, огромное полотно.

Осень

"Деревья вспыхнули как-то сразу все - ближние и дальние - и стояли глянцево-желтые, оранжево-розовые, багряные, как большие цветы. Сквозное и звонкое стало небо - и казалось, что это усталые солнечные лучи пахли таким вялым, успокоенным и созревшим. Осень пришла и сытым шепотом сказала ими - этими деревьями, небом и лучами: "Я воцарилась, время жатвы".

"Голубые тени прятались по белым стенам домов, дымчато-серые по траве внизу; мягко-фиолетовые, как паутина, в пыли, между листьями. А над тенями, то влажными, то сухими, круглыми пятнами разбросалось солнце, не тяжелое, плотно обнимающее землю, как летом, а какое-то беглое, любопытное, как стая перелетных птиц...

Облака стали мясистей, ниже, холоднее на вид; какая-то спокойная величавость встала между землей и ими, и земля полна была роскошью увядания и радостью счастливого материнства".

"Осень была так же безумно красивая, как всегда, и нельзя было сказать о ней ничего словами, когда захватывало дух от плавно танцующих красок, от накопленного в каких-то тайниках и теперь повсюду разбросанного смеющегося богатства, от легкого и ясного, как влюбленные, чистые глаза".

"Что-то пришло... с опустевших полей, ковыляя шагом за скрипучими возами с хлебом (убрали уже хлеба), и незаметно поселилось здесь, где-то на гумнах, в ригах и овинах, где-то между липами, у которых начали желтеть листья, и около дома между клумбами, на которых умирало лето и распускались уже какие-то немного жуткие, резко окрашенные осенние цветы. И небо стало придвигаться ближе- ближе, с каждым днем все заметнее суживая круг и нависая тяжелей и плотнее. Где-то рождались несмелые еще туманы, чуть пахнущие дымом из печей".

Зима

"Деревья в инее... Спокойная, холодная, чистая красота земная. Солнце в тонком дыму. От солнца сочится к деревьям свет притушенно-красный. На укатанной дороге гладкие следы от полозьев блестят, как медные обручи. Звуки влажны... Антон Антоныч грозит кулаком и кричит, и голос его здесь, в лесу, где звуки влажны, полносочен и ярок, а сосны слушают и молчат - устойчиво молчат каждой иглой, опушенной синим инеем".

"На липах были сплошные тяжелые рясы, на кленах скатерти, а яблони просто зацвели вдруг так пышно и густо, как ие цвели весной. И пахло кругом свежими, бог знает, где собранными зимними ароматами, в тысячу раз более тонкими, чем запах цветов... В липовой аллее снег был живей: шевелились тихо рясы лип и скатерти кленов, с яблонь то здесь, то там украдкой падали пухлые клочья. Все с головой окунулось в этот нежный настой из ушедшей ночи и непришедшего дня: густо и тепло было. Серыми пятнами расплылись в воздухе далекие петушьи крики из птичника... По лиловому прошли синие влажные пятна и розовые изгибы. Отчеканился в разных местах темный, придавленный снегом переплет нависших веток. Какая-то мелкая птичка - синица или лозиновка - близко перелетела, слабо пискнув. И все думали деревья об огромном могучем зимнем покое, который спустился на них вот именно в эту ночь и ляжет прочно".

Можно было бы привести десяток или больше великолепных и неповторяющихся картин весны. Это времена года. А вот описания времени суток, леса, реки, земли, неба.

Утро

"Над рекою пухлыми клочьями проворно полз утренний туман, насквозь пронизанный солнцем и потому желтый, слоистый, почти живой, испуганный почти внезапно рожденным светом и бегущий. Тыкался в берег, согнувшись, прятался в липовый молодняк, чуть слышно шурша листьями, забегал дальше в лес за толстые дубовые колоды. Разрываясь, клубясь, сгибаясь снова, уже оторванный от реки, уже висящий, лохматый протискивался в узкую раму леса и пропадал за поворотом.

Река под ним начинала улыбаться подслеповато, широко и влажно, как дети, когда они хотят и никак не могут проснуться. А лес по обеим сторонам пел - пел неуверенными голосами начинающих новый день птиц, неясным шорохом и шумом листьев, яркими зелеными фонариками, зажженными на верхушках".

Лес

"Зеленое чуялось кругом, переливалось, шушукалось. Зеленое было живое, сплошное. Нельзя было его назвать как-то мелко, - опушкой леса. Оно сочилось и отражалось, точно со всех сторон стояли зеркала".

"Ясный был день, лес смеялся, и смех был такой простодушный, зеленый, как у стариков после мирского дела, когда они сидят на завалинках, теплые от вина, и курят трубки, утаптывая золу корявыми пальцами".

"От солнца, заходящего за густую синь лесов, все кругом было жидко-золотое; горели одинокие межевые сосны, подымались вечерние, весенние галочьи стаи, и от них широко и звонко делалось в вышине".

Река

"Вода в реке стала зеленовато-прозрачная, холодно-свежая на вид. Упругий ветер тянул над нею. Это был не ветер: так просто куда-то шло по воде что-то невнятное, зыбкое; чуялось только, что кругло выпятило грудь. У красного лозняка на берегу отдуло в сторону листья, да так и оставило, изредка перебирая, точно считая мимоходом".

"Когда зашло солнце, то вода в реке стала черной, как аспидная доска, камыши сделались жесткими, серыми и большими, и ближе пододвинул лес свои сучья, похожие на лохматые лапы".

Земля

"Земля всосалась в него в те жутко колдовские весенние дни, когда подымают ярину для посева и когда, щедрая, она бросает в воздух свою силу в виде струистого синего пара, и в те пряные летние дни, когда цветут хлеба целомудренно-незаметными зелеными цветами. Тогда она вошла и на всю жизнь одни и те же замесила в нем густые и степенные, простые мысли, такие же простые, как комья чернозема".

"- Теперь мужицким делом землицу пахать, хлеба сеять... Всколыхнешь ее, матушку, - как пряник, так бы и съел, - чернозем..."

"Гудели майские жуки, от них домовитой и хлопотливой была земля. О, она не засыпала - она только копила силы. Дышала кистями вязов, сережками лещины, яблонями и грушами в цвету... И с полей низами ползли к усадьбе вздохи, и первые звезды начали, неуверенно дрожа, прокалывать кое-где небо".

Небо

"Земля уже отслоилась от неба, осела тяжело и мутно, а небо широко распускало крылья, чтобы, размахнувшись, сорваться сразу со всех теснот и низин и взмыть кверху, как большая птица".

"И еще в этот вечер облака на западе переливчато горели тремя цветами: пурпурным, оранжевым и палевым, а потом так нежно и тихо лиловели, синели, серели, все уходя от земли; а земля жадно настигала их где-то внизу, перебрасывая к ним легкие мосты из сумерек, земля не хотела с ним расстаться и на ночь..."

"Звезд было подавляюще много. От них все небо было дрожащим и холодным, а на земле стало легко и пусто".

"На сетчато-прозрачное синее небо тихонько всползали откуда-то из-за горизонта маленькие робкие облака. Так как небо было широкое и светлое, а облака серенькие и мелкие, то их лица расплывались в стыдливую улыбку, их очертания дрожали и млели, и все они спешили растаять и раствориться в воздухе. На поляну от них падали беглые, такие же, как они, тающие тени".

"Облака все чернели снизу и все набухали вверху, выпуклые, мокрые, тяжелые, как паруса. Из-за земли их точно выпирал кто-то в небо плечами; от земли они проползли совсем близко; от земли невидимо, присосавшись, впитывали они свою черноту, упругость и тяжесть; над землей они сплетались, бросая друг другу звенья; белые клочья быстро скользили по ним и пропадали, точно съедались ими. Внизу они были уже скованы в тучу - одну, сплошную и цельную".

Таков пейзаж этого удивительного живописца. Период увлечения пейзажем падает в основном на дореволюционное творчество писателя.

С годами в его произведениях стал преобладать портрет человека, объемный, скульптурный, скорее изваянный, чем написанный; при создании такого портрета художник чаще всего прибегает к живой речи самого героя.

Он то пользуется портретом-рисунком:

"Шел навстречу какой-то инженер с дамой, закутанной в рыжую вуаль, у дамы была низкая длинная талия и руки с острыми локтями, а инженер был бритый, увесистый, медно-красный, в тужурке и в пустых глазах на выкат, просто как будто надел на себя эти глаза, вынувши их из картонной коробки" ("Бабаев"); то прибегает к живописному портрету, созданному широкой размашистой кистью: "Андрей Силин был белесый мужик лет тридцати; не особенно высок, но что-то уж очень широк в плечах, - перли в сторону плечи, напруживши кругло старый армяк, и лапы были кротовьи, плоские, прочные, с черными твердейшими ногтями, с желтыми мозольными трещинами на суставах; а Алпатов был крупный, бородатый, лет пятидесяти трех, с красной толстой шеей и кровавыми щеками; говорил со всеми так, точно всеми командовал: сердитым тяжелым басом, отрывисто тыкал, пучил глаза" ("Медвежонок").

В дни Февральской революции поставщик фуража для армии Иван Ионыч Полезнов приезжает из Петрограда домой, в деревню, и встречается со своим подручным по скупке овса Бесстыжевым. Между ними происходит короткий разговор, из которого как живой встает впервые появившийся на страницах романа Бесстыжев - сельский мироед. Полезнов сообщает:

"- Сердит очень против царя народ, - я про Питер, конечно, говорю... Очень языки у всех поразвязались.

- Ну? - как будто удивился Бесстыжев, пришлепнув бороду на колене".

Для Бесстыжева это сообщение не было новостью.

Но он хитрит, он делает вид, что удивляется, чтобы вызвать своего шефа на откровенность. У него в голове зреет коварный план. И Полезнов произносит бойкий монолог:

"- А в самом деле, ежели разобрать по частям, от кого мы все терпим?.. От него одного мы все терпим!.. Сколько мильенов народу от олуха одного!.. Ты в японскую войну не служил? Нет?.. Признаться, и мне не пришлось, а другие пошли... "Голые, говорят, мы против японцев вышли!.." Не тот же ли черт теперь выходит?.. Раз ты не можешь управлять царством - уйди к черту! Вот!.. Уйди, - мы без тебя, дурака убогого, обойдемся!.. Уйди!.."

И Бесстыжев "как будто от испуга, поспешно убрал свою бороду за борт пиджака и спросил тихо:

- Это ты, Иван Ионыч, про кого же так?

- Про кого?.. Все про него же. Я уж наслышался и в Питере, и в вагоне, что про него говорят... Это ты здесь сидишь, не слышишь...

С полминуты они глядели друг на друга неотрывно: один зло, другой испуганно, наконец, спросил Полезнов:

- Сколько овса к первому ссыпем?

- Овса-то? - не сразу отозвался Бесстыжев".

Прошли минуты тягостного молчания.

"- Я тебя про овес спрашиваю! - напомнил Полезнов.

- Про овес-то?"

Это начинает бесить Полезнова, и он кричит:

"- Дурака ты, что ли, из себя корчишь, или что? Ты получил на овес деньги?

- На овес-то?

И Бесстыжев спокойно повернул к нему голову, поднял ее, напыжился и ответил расстановисто: (заметьте - спокойно и расстановисто, значит, решение в нем уже созрело).

- Да раз если ты об царе нашем такие слова смеешь говорить, какой же тебе тогда овес? Тебе тогда острог, а не овес!.."

Одна эта фраза сделала портрет Бесстыжева объемным, осветила его изнутри, и вот он, Бесстыжев, весь перед нами: мы видим и лицо его, и бороду, и глаза, и даже одежду, хотя автор и не описывал всего. Наша фантазия дорисовала портрет. И мы уже догадываемся, как Бесстыжев будет вести себя дальше, интерес к нему от этой догадки у нас не ослабевает, а, напротив, усиливается. Мы с напряжением следим за диалогом, на лету ловим их фразы:

"- Что-о?" - Полезнов недоумевает.

"- Тебе тогда отседа бежать надо, покамест полиция не схватила.

- По-ли-ци-я!.. А хотя б полиция, кто же ей на меня донесет, полиции?..

- Как это "кто донесет"?.. Вот мне ж ты говорил это, я, стало быть, должен и донести уряднику - вот какое дело!.. О-очень это серьезное дело, а не то, чтобы шутки..."

"- Т-ты... с урядником?! - запальчиво крикнул Полезнов, поднимаясь. - Угрожать вздумал?.. Ты мне... не насчет урядника, а насчет овса говори, понял?

- На-счет ов-са?.. Что я тебе насчет овса могу? Ну?"

"- Я тебе двадцать тысяч дал? - понизил голос Полезнов.

- Ког-да это д-да-ал? - удивленно вытянул Бесстыжев.

- Та-ак! - вытянул и Полезнов и тихо присвистнул.

- Не свисти у меня в горнице, невежа, - у меня иконы висят! - прикрикнул Бесстыжев и сжал кулаки" ("Львы и солнце").

Читатель видит теперь, что дело не в царе и не в иконах, а в двадцати тысячах, которыми решил воспользоваться Бесстыжев, учтя благоприятную к тому обстановку. Еще вчера он мог заискивать и в три сугибели гнуться перед Полезновым, а сегодня, почувствовав слабость компаньона и патрона своего, он готов горло ему перегрызть за 20 тысяч.

И обратите внимание - оба ведь, и Полезнов и Бесстыжев, так сказать, люди не только одного класса, но и одной профессии. А говорят совсем по-разному, строй речи, интонации, словесный состав совсем не одинаков. Это огромное мастерство художника - передать колорит речи каждого человека. Задатки такого мастерства были уже у раннего Ценского. Вспомним маленький разговор между Бабаевым и его денщиком Гудковым:

"- Как не уволят вскорости - тогда, ваше благородие, явите божецкую милость мне в отпуск: никаких силов нет.

- А зачем тебе в отпуск? - спрашивает Бабаев нарочно медленно, безучастно.

- Да как же можно? - удивился Гудков. - Там же у меня, первое дело, - хозяйство... зима теперь - дров навозить... Баба опять... требовает.

- Баба... На что тебе баба?

- А как же? Баба-то? Чудное дело, ваше благородие! Что я - я заяц?"

Или монолог обиженного солдатом деда из "Поляны", как образец живой народной речи.

"- Дурак и больше ничего! - глухо ответил дед. - Налил зенки-то!.. Тоже драться лезет... Кабы скосить с плеч лет десять, я бы те показал снохача! Так бы тебя взмылил, лучше ротного!.. Тоже, крупа тамбовская, - "у нас, у нас"... Носа высморкать путем не умеет, а туда же - "мо-ло-кан"! Выбили мозги-то на службе".

Писатель прислушивался к народной речи в вагонах третьего класса и в полковых казармах, в деревнях и на городских ярмарках. "Господин хитьфебель!" Или: "Теперь давай чаю горячего - рубаху на себе сушить буду!" Такое не выдумаешь, как и то, что калужские плотники "парапет" называют "куро-петом", "артезианский" колодец - "рязанским"... Семен из "Старого полоза", услыхав от чабана, что полоз живет больше ста лет, грубовато и просто резюмирует:

"- Змею, ему, конечно, износу нет,-процедил Семен сквозь зубы. -Сказано - гад, и кровь имеет холодную... Вот он сожрал шпака, и никакой ему заботы, - теперь спи себе, знай... А человеку обо всем беспокойство, - значит, до гадовых лет ему не дожить..."

Сергей Николаевич всю жизнь искал новой формы в литературе. Он шел от стихотворений в прозе до огромных эпопей. Романы "Невеста Пушкина" и "Лермонтов" - это страстный поиск новой формы, нового стиля. И эта избранная им форма не была самоцелью, особенно если учесть характер главных героев - русских поэтов, к которым и будет приковано все внимание читателей. Действие должно развиваться стремительно, бурно, - читатель, следящий главным образом за сюжетом, за тем, что и как говорят герои, не примет лирических и философских отступлений, медлительного описания обстановки, природы.

Сергей Николаевич как-то говорил, что без трех исторических книг (о Пушкине, Лермонтове и Гоголе) ему было бы трудно писать историческую эпопею "Севастопольская страда", хотя она потребовала совсем иного стиля, чем тот, которым написаны книги о поэтах.

После "Лермонтова" описательность в небольших рассказах и повестях постепенно вытесняется разговорной речью. Уже "Сливы, вишни, черешни" и "Старый полоз", написанные в 1927 году, построены почти исключительно на диалоге. Пейзаж в них присутствует, но он предельно сжат, написан двумя-тремя сильными мазками.

Двое прохожих, Петр и Семен, присели у отары перекурить и ведут неторопливый разговор с чабанами. "Овцы прятали головы от полуденной жары одна под другую и все толкались на месте и подрагивали курдюками. Важные козлы иногда жестко звякали железными колокольцами очень древней работы, когда ожесточенно чесали себе косматые спины загнутыми рогами. Собаки только делали вид, что спали в полглаза... Но полоз спал... Он изнеженно спал, как случалось ему спать на этом месте много тысяч раз за его долгий век, он погруженно спал.

Видел ли он сны? Едва ли... Слишком плоска и мала была его голова для снов. Сны ведь тоже некоторый труд мысли; они тоже ведь беспокойство чувств.

Семен с силой бросил от себя в сторону стада окурок, положил руки на шейку двустволки, провел круглыми глазами по кофейным лицам чабанов и воткнулся ими в морщинистые щеки Петра.

- Кулаки деревенские тоже... восстания подымали! - заговорил он срыву. - Почему, спрашивается, деревня ваша пользы своей не могла понять?.. Продразверстку забыл?.. Небось сам тоже хлеб в землю от нас закапывал, чтобы зря гнил, а мы, армия красная, чтобы погибали?.. Помню я бабу одну саратовскую, - век ее не забуду! - шерсть мы тогда собирали... Вхожу... одна она в хате... Сидит ступой... "С тебя, тетка, - говорю, - шерсти полагается три фунта... Давай!" - "Три?" - говорит. "Три фунта". Так она что же, подлая, а? Подол свой задрала: "На, - говорит - стриги! Настригешь три фунта шерсти, твоя будет!" А?.. Это что?.. Стоило ее убить за это или нет, по-твоему?.. Что?.. Глазами моргаешь?.. А то послали нас, - тоже восстание сочинил один - это в Балашовском уезде - и как же он назывался, предводитель этот? - назывался он - "Народный сын - летучий змей"!.. Вон они куда змеи-то пошли, на какой обиход!..

Что мы с ними делать должны были, с этими "змеями летучими"?.. А? Захватить да пускать их опять? Так скажешь? Они опять стаей сползутся, да на нас... Их пускать нельзя было, не то время!.. Их надо было всех, дочиста, - понял?"

Еще пластичней язык рассказа "Сливы, вишни, черешни"; богата красками добродушного юмора и наивной откровенности речь плотников Максима и Алексея.

Читаешь этот рассказ, и кажется, что вовсе и не читаешь, а слушаешь презабавные истории из жизни простых, веселых и добрых русских людей труда. Нелегко им живется, но они, сильные духом и крепкие телом, умеют и в будничном находить для себя радости, ценить и понимать их. Вроде бы ничего особенного нет в эпизодах, как Максима в детстве осы искусали, как Алексей печной дымоход прочищал... бертолетовой солью. Но вы смеетесь с таким же восторгом, с каким смеялись, читая Гоголя и Чехова.

Поражаешься, как глубоко знает Ценский речевые особенности различных областей и краев России, их быт и нравы.

"Увар был калужанин, Мартын - орловец, и иногда подшучивал Мартын над Уваром:

- Ну, калуцкие!.. Ваши они, калуцкие, - мозговые. Это про ваших, про калуцких сложено: "Дяденька, найми в месячные". - "А что делать могешь?" - "Все дочиста, что хошь: хуганить, рубанить, галтели галтелить, тес хорохорить, дорожки прокопыривать, выдры выдрить"...

Мартын смеялся в полсмеха, простодушно и добродушно, далеко выставив острый нос, а Увар серчал.

- Вы-дры! Черт рыжий!.. Ты еще даже толком не знаешь, что это за выдры за такие, кашник!.. Ваши, орельские, они знай только: "Дяденька, найми на год: езли каша без масла, - сто сорок, а езли с маслом, - сто двадцать". Дыхать без каши не можете, а то калуцкие... Они дело знают, а орельские без понятиев" ("Валя").

Ценский смело вводит в речь своих героев присущие им "неправильные" слова и обороты, строит фразы неожиданно, по-новому, добиваясь, таким образом, естественности разговорной речи. Вот плотник Алексей рассказывает:

"...А тут есть у нас Коротков Евсей, тоже плотник, теперь он уж дюже старый, - тоже вот, как с вами вместе работали...

Идем с работы, - а он же старый, - ворчит мне в ухо: - Ты, грит, лектрическим светом занимаешься, а над просветами должей меня провозился!.. - А он - подслепый; раз сумерклось, - шабаш, - вроде куриная слепота у него... А зле дома его - яма: для столба телефонного выкопана или так зачем... Вот я иду с ним да на яму эту потрафляю... А он знай свое: - "Ты же, говорит, и когда пьешь, примерно, так ты же пей с толком... Я, говорит, и сам всю жизнь пью, а только я пьяный никогда не валялся!" И только это выговорил, - в яму!.. А тут жена его зле дому... "Бери, говорю, мужа свово, должно крепко-дюже пьяный..."

Сколько здесь "неправильных" слов, "неграмотных" оборотов. Но попробуйте "почистить" эту речь, "неправильные" слова заменить правильными, попробуйте вместо "так зачем" сказать "еще для чего", попробуйте заменить "сумерклось" совершенной формой от глагола "смеркалось", как сразу плотник Алексей перестанет быть плотником Алексеем.

Ценский не признавал в языке художественных произведений рубленых фраз, считал такой "стиль" либо манерностью, либо признаком небольшого таланта писателя. Но он в то же время был противником всего рыхлого, растянутого, тусклого. С "длиннотами" он боролся и в своем творчестве. В годы Великой Отечественной войны, работая над эпопеей "Преображение России", обеспокоенный все разрастающимся ее размером, он записал в одной из своих тетрадей: "Хотелось бы для романа "Пушки заговорили" попробовать взять более компактный стиль, чтобы вместить в 16 листов больше содержания, чем удавалось это сделать в других романах, чтобы меньше было разговоров людей, а больше разговоров пушек... Вообще какой-то новый прием изображения надо бы ввести, чтобы сгустить события и людей, дабы и тех и других поместилось в плоскости романа как можно больше. Не взять ли стиль "Кукушки" из "Бабаева". Там людей порядочно, а в рассказе всего 11/4 листа".

Да, новелла "Кукушка", впоследствии ставшая главой романа "Бабаев", написана в предельно сжатом, напряженно-энергичном стиле, который соответствует содержанию новеллы. Это был первый в творчестве Ценского, и очень удачный, опыт изображения массовой сцены, где поступки героев, короткие реплики их четко определяют образ и характер каждого из них.

Писатель ратует за "плотность" и весомость повествования: вместить как можно больше содержания на возможно меньшей площади. "25 листов в одном романе, быть может, утомительно для чтения, и, пожалуй, все-таки придется сжать содержание романа до 18-19 листов", - записывает он в той же тетради.

Разумеется, "сжать" не в ущерб содержанию, а за счет использования "более компактного стиля". Он постоянно думает о читателе: книги не должны быть утомительными, иначе они не дойдут до того, кому предназначены. Отсюда и борьба за "компактный стиль", но неизменно яркий, красочный, высокохудожественный.

В одной из тетрадей Сергея Николаевича есть следующие записи: "Эпопея теперь - это отсталый вид художественного творчества и рекомендовать его молодым писателям смешно... Огромных по объему вещей некогда читать, значит, время их прошло, и советовать молодым писателям браться за большие полотна по меньшей мере дико. Не только эпопея, но и большой роман, а тем более роман психологический, должен вымереть, как вымерли огромные животные, вроде игуанодонов, бронтозавров и т. п. Очень высокие люди тоже вымирают... Великанство - пережиток. Эпопеи и большие романы самым естественным образом должны уступить место небольшому рассказу, удобочитаемому и легко усвояемому. На этот путь в нашей литературе стал чуткий к требованиям читающей публики Чехов".

Не все здесь бесспорно. Но для нас важно одно, что автор многотомных эпопей пришел к выводу о необходимости выработать более лаконичный стиль художественной прозы.

Ценский всю жизнь совершенствовал свое художественное мастерство. Он был страстным поборником чистоты языка и высокой художественности нашей литературы. Незадолго до своей смерти в одном из писем, адресованных автору этих строк, он писал: "И было б еще лучше, если бы в "Москве" (в журнале "Москва". - И. Ш.) был открыт отдел "Художественное мастерство". Для этого отдела я мог бы написать статью о "Ревизоре" объемом в лист. Нужно установить необходимые нормы художественности письма, чтобы наша беллетристика могла иметь ориентиры, а то для нее всякий Н. - художник слова. И чем же отличается один советский писатель от другого, как не художественностью письма, поскольку идеология у всех одна и иною быть не может?"

Эволюция в творчестве Ценского - это движение от критического реализма к реализму социалистическому под благотворным влиянием идей революции и коммунистического строительства. В советское время Сергей Николаевич критически и объективно пересмотрел все им написанное до 1917 года и в первые годы советской власти. В ряд своих произведений маститый писатель внес немало существенных поправок и дополнений. Имеется несколько редакций "Лесной топи", "Бабаева", "Пристава Дерябина", "Утреннего взрыва", "Капитана Коняева" и др.

Молодой юрист Дмитрий Кашнев, призванный на военную службу в чине прапорщика, сразу же оказывается в армейской среде "чужеродным телом". Тупость и попойки офицеров, бессмысленная муштра и издевательства над солдатами удручающе действуют на мягкую впечатлительную натуру "сугубо штатского" человека. Все ему здесь мерзко. Но возмущается он про себя, потому что он не способен ничему противиться. Пристав Дерябин спаивает его - и он пьет, пьет через силу. Дерябин просит его спрятать университетский значок, потому что Дерябина это "по рукам-ногам вяжет, бесит". "Кашнев представил, как позапрошлой ночью в двух шагах в Дерябина стреляет студент, и понял что-то; пожал плечами и медленно отстегнул значок, повертел его в руках и положил в боковой карман".

Сделал это Кашнев не без некоторой внутренней борьбы, но все-таки сделал. Правда, "Кашневу стало тесно, трудно и жарко, и еще было ощущение такое, как будто кого-то он предал, но тут же прошло это".

Кашнев - безвольный интеллигентик. И вдруг в самом начале повести мы видим, как Кашнев бросает в лицо своему ротному командиру: "Капитан! Солдат не бить!" Собственный поступок Сергей Николаевич приписал своему герою. Протест из уст Кашнева прозвучал неубедительно, противоречил логике характера Кашнева. Критика этого не заметила, но заметил сам автор. И уже после революции Сергей Николаевич исключил из "Пристава Дерябина" весь эпизод стычки прапорщика Кашнева с капитаном Андреевым.

Зато этот же эпизод был использован писателем в романе "Зауряд-полк". Там другой прапорщик - Ливенцев - кричит ротному: "Капитан! Солдат не бить!" Там это вполне уместно, естественно и логически оправдано: Ливенцев совсем не то, что Кашнев, хотя внешне их жизненные пути вроде бы схожи.

У Ливенцева и Кашнева разные характеры, и потому по-разному ведут они себя в одних и тех же обстоятельствах.

Так получился второй вариант "Пристава Дерябина", опубликованный в 1955 году во втором томе собрания сочинений Сергеева-Ценского.

Однако и в новом варианте портрет Кашнева показался писателю незавершенным, а характер его не совсем ясным, вернее - неполным. И уже после выхода из печати второго тома собрания сочинений Сергей Николаевич продолжает работать над образом Кашнева, дописывает его. К прежним десяти главам "Пристава Дерябина" прибавилось еще девять глав. Дерябин снова встретился с Кашневым, но теперь писатель больше внимания уделял не Дерябину, фигура которого в "Преображении России" получилась достаточно объемной, а Кашневу.

По прихоти Дерябина Кашнев был послан в Маньчжурию, в действующую армию, где он окончательно "потерял ощущение радости к жизни", попал в госпиталь. "Его не оживили даже доходившие в госпиталь вести о революции". После войны он омещанился и забыл о всех благородных порывах юности. Теперь он откровенно признавался своей жене, такой же мещанке, как и он сам: "Я не герой, конечно... Я самый обыкновенный средний человек, акцизный чиновник. Больше никуда я не пригодился в жизни..."

Так завершен портрет Кашнева, типичного мещанина, русского либерала, для которого весь мир в конце концов вмещался в квартире из четырех комнат. Бескрылый и бесполезный для общества, он появляется, как бабочка-однодневка, в последнем романе - "Весна в Крыму". Появляется ничуть не изменившимся. Не раскачала его и Февральская революция. Когда-то честный и порядочный, Митя Кашнев стал теперь просто "линялым человечком". У него, оказывается, и стремлений никаких в жизни нет, он существует, как червь. Ни самолюбия, ни чувства собственного достоинства уже не осталось. Когда-то Кашнев ушел от Дерябина оскорбленный и "гордый". Так заканчивались первая и вторая редакции "Пристава Дерябина". В третьей, расширенной, редакции Кашнев снова, как и прежде, сидит в гостях у противного ему Дерябина, нехотя пьет водку и слушает "философию" этого столпа монархии. "Зачем человек на свете живет? - Только за тем, чтобы когда-нибудь стать генералом. И вот я-то им стану", - говорит самоуверенный Дерябин. Он доверительно сообщает Кашневу свои мечты: сделаться приставом столичной полиции и жениться на графине. А Кашнев даже мечтать не смеет о каком-то движении. Ему бы удержаться на том уровне, которого он достиг.

В концовках поэмы "Лесная топь", повести "Капитан Коняев" и романа "Бабаев" Сергеев-Ценский исключил все лишнее и случайное, что являлось следствием прежней недостаточной политической зрелости писателя или эстетических заблуждений. Последнее относится к главе "Безстенное" из романа "Бабаев". Глава эта, очень похожая на неудачную импрессионистическую поэму "Береговое", была слишком очевидным диссонансом в реалистическом романе, идейно и художественно полнозвучном и четком. В "Капитане Коняеве" появился новый герой - революционно настроенный морской офицер Калугин.

Сергей Николаевич до конца жизни стремился улучшать свои произведения, дополняя их новыми главами, эпизодами, штрихами, изымая все то, что теперь ему казалось неудачным. В 1951 году Ценский написал небольшой роман (первоначально он назывался повестью) "Утренний взрыв". Этот вариант был опубликован в журнале, а также в девятом томе собрания сочинений и в различных сборниках, изданных до 1956 года. Но вот в 1957 году в Крымиздате вышел в свет второй том "Преображения России". В нем второй вариант "Утреннего взрыва" был дополнен восемью совершенно новыми главами. Да какими главами! Писатель значительно расширил и углубил идейное звучание романа. Отчетливее вырисовывается революционная атмосфера в Севастополе и на Черноморском флоте, ярче выписана фигура передового флотского офицера Калугина, связанного с революционерами. Еще сильнее прозвучали антивоенные мотивы, вера в грядущую революцию. Устами Сыромолотова-старшего писатель говорит: "Неужели двух лет такой войны недостаточно, чтобы даже и глухонемые заговорили? Заговорят, заговорят, я чувствую! У нас с тобой в семействе одном сразу две смерти, а посчитай, сколько таких семей на всю Россию!.. Да ведь и не одних только людей съедает фронт, - он все съедает. И людей, и лошадей, и машины, - там все и всех надо кормить, а кто же в окопах сидит и погибает? Те, кого кормильцами зовут... Разве такая небывалая война может окончиться ничем? Не-ет, не может, не-ет! Большие причины рождают и большие следствия..."

Образ Сыромолотова-отца в новых главах засверкал, дополненный новыми штрихами. Здесь читатель больше узнал о прошлом Сыромолотова, о его первой жене - матери Ивана. Но главное - развита и углублена линия Сыромолотова-художника, - сближение с жизнью, с действительностью благотворно сказалось на его мировоззрении и творчестве, ускорило его эволюцию в сторону передовых общественно-политических идей. Взрыв на флагмане Черноморского флота "Императрица Мария" произвел на него сильное впечатление, заставил задуматься и над теми вопросами и проблемами, которые он хотел выразить в своей картине "Демонстрация перед Зимним дворцом". Во взрыве "Императрицы Марии" ему виделся взрыв русской монархии. Картина "Демонстрация" отошла на второй план... Не "демонстрация", а "взрыв" - в этом основном нельзя уж было теперь сбить с позиции художника. И ему вдруг захотелось написать новый триптих, - не картину, а именно триптих, - и не аллегорически загадочный, как "Золотой век", а вполне конкретный и всем ясный, где "зритель должен увидеть воочию - горит не что-то и где-то, а вот: эта огненная стихия охватила огромный дредноут, красу, мощь и гордость военного флота".

Художника захватывало не только символически глубокое звучание триптиха, захватывали большие живописные возможности в создании волнующего, драматически напряженного образа. "Это пламя, - говорил он Наде, - надо сделать так, чтобы зритель даже и подходить близко к картине боялся бы! Чтобы он на почтительном расстоянии держался, а иначе... иначе зачем же это и огород городить?.. Нужно, чтобы зрителю в двадцати шагах от картины было бы уже жарко так, чтобы он пиджак с себя снял!.."

В новых главах Сыромолотов достигает порога революции, которую он готов воспеть. "Теперь мне, художнику, видно: назревает взрыв! Не на "Марии" только, а всероссийский!" Он говорит, что и матросы, и солдаты, и все честные люди будут кричать: "Долой войну!" А это значит - долой всех, кто эту войну затеял и кто, как Колчак, стремится в ней проявить свои так называемые таланты! Свой талант он, Сыромолотов, готов поставить на службу народу, а не на службу царям и прочим сильным мира сего, о которых он с презрением говорит: "Эти всякие честолюбцы и карьеристы, они на том и стоят, что художники должны все гуртом, сколько их есть, писать их портреты, а поэты, все, сколько есть, в стихах их славословить!

Ты знаешь, сколько поэтов во Франции написали стихи на рождение сына Наполеона?.. Не знаешь? Тысяча триста! Вон сколько нашлось тогда негодяев во Франции, найдет и Колчак для себя и поэтов и портретистов, только я не попаду в их число".

После опубликования первой редакции "Утреннего взрыва" Сергей Николаевич получил много писем читателей, среди которых оказались очевидцы взрыва дредноута "Императрица Мария" в 1916 году. В ноябре 1955 года в Алушту пришло письмо из Тбилиси от врача М. Муджири, который служил на "Марии" и во время взрыва находился на корабле. Он был в числе немногих, оставшихся в живых. Со всеми подробностями описывал М. Муджири, как произошла эта катастрофа. Кое-что из сведений очевидца Сергей Николаевич использовал в новой редакции "Утреннего взрыва".

Все дополнения, переработки произведений свидетельствовали о том, что в мировоззрении писателя произошел прогресс. Особенно ярко это сказалось на романе "Преображение человека". Было распространено нелепое мнение, что якобы лишь в дореволюционных произведениях Сергеев-Ценский является большим художником. Утверждение это начисто опровергается "Севастопольской страдой", послереволюционными романами эпопеи "Преображение России" и особенно сопоставлением двух частей "Преображения человека". Первая часть этого романа - "Наклонная Елена" - написана до революции; вторая часть - "Суд" - спустя сорок лет.

Советская критика отмечала, что при чтении "Преображения человека" сорокалетний разрыв во времени написания романа совершенно не ощущается, - настолько едины в книге язык, стиль, художественные изобразительные средства. Но важно и другое. Здесь виден прогресс писателя, его идейный рост. Если в "Наклонной Елене" Сергеев-Ценский выступает как представитель критического реализма, то "Суд" - бесспорно произведение реализма социалистического.

Появление во второй части романа большевика Коли Худолея стало возможным для Ценского лишь после Великого Октября.

предыдущая главасодержаниеследующая глава










© LITENA.RU, 2001-2021
При использовании материалов активная ссылка обязательна:
http://litena.ru/ 'Литературное наследие'

Рейтинг@Mail.ru

Поможем с курсовой, контрольной, дипломной
1500+ квалифицированных специалистов готовы вам помочь