Глава пятая. Зауряд-прапорщик. 1905 год. В Крыму навсегда
В Павлограде Сергеев-Ценский услышал о трагедии Порт-Артура и Цусимы. Писатель, чуткий к вопросам современности, противник империалистических боен, откликнулся на это событие рассказом "Убийство". Он в своем творчестве характеризует войну, как бессмысленное убийство. Правда, несколько раньше отдельные нотки прозвучали в "Батеньке", первом "военном" произведении крупнейшего военного романиста. "Батенька" вносил отрезвляющую струю в хмельную, тупую атмосферу царской армии, заставлял задуматься не только солдат, но и офицеров, прежде чем, повинуясь слепой команде "свыше", стрелять в своих отцов и братьев - рабочих и крестьян. И надо ж было так случиться, что автор "Батеньки", ненавистный верноподданному офицерству, вскоре после событий на Дальнем Востоке был призван в ополчение и через некоторое время сам оказался в положении "батеньки". Судьба подшутила над ним, но Сергей Николаевич принял ее вызов с достоинством.
Сначала "зауряд-прапорщик" Сергеев служил в Херсоне: это было в конце 1904 года. Трудно досталась ему служба. Он не нашел, да и не мог найти общего языка со своими однополчанами-офицерами. Жизнь их была пуста и нелепа; дни бессмысленной муштры в казармах, на плацу и в поле сменялись вечерами за картами и вином. От постоянных кутежей, от скуки и душевной пустоты господа офицеры придумывали себе различные "душещипательные" развлечения, вроде "кукушки", мастерски изображенной Ценским в романе "Бабаев".
"В офицерском собрании играли в "дурака с Наполеоном". Было четырнадцать рангов дурака, пять колен Наполеона и Наполеон. Играла канцелярия полка: заведующий хозяйством, казначей, два адъютанта. Нужно было двадцать раз оставить дураком кого-нибудь одного. Этот один становился Наполеоном. Сделать это было трудно: начали играть в сентябре, теперь шел декабрь - не могли кончить.
В соседней комнате играли в макао. Игра была шумная, злобная, радостная. Много курили и пили пива, противно бросали на стол деньги, ругались".
Сергей Николаевич не пил, в карты не играл, не бил солдат, и потому в полку офицеры глядели на него косо. Эта подозрительность и отчужденность между ним и офицерами полка укрепилась после того, как обнаружилось, что "ученый" прапорщик занимается сочинительством.
В полку служили бабаевы, которым нередко приходилось поступать со своими подразделениями в распоряжение дерябиных, учинять расправы над бастующими рабочими и восставшими против произвола помещиков крестьянами. Сергей Николаевич хорошо изучил и бабаевых и дерябиных. В его душе рождалась ненависть к армии, в которой он разглядел слепое оружие в руках тиранов. Армия - ее рядовой состав - состояла из народа, но она была чужда и ненавистна народу, поднимавшемуся на борьбу с угнетателями. Ценский презирал тех офицеров, которые издевались, глумились над нижними чинами и унижали их человеческое достоинство. Дерябины вызывали в его душе негодование. Между приставом Дерябиным и армейским капитаном Абрамовым он не видел никакой разницы: оба в его глазах были садисты и выродки.
Воинская дисциплина, субординация, бессмысленная муштра - все это тяготило новоиспеченного "прапорщика из учителей" Сергеева.
Сергей Николаевич служил в роте грубого и жестокого капитана Андреева. Именно с ним и произошла у Сергеева-Ценского крупная стычка, из-за которой Сергей Николаевич должен был покинуть Очаковский полк, стоявший в то время в Херсоне. Эпизод этот подробно описан в повести "Пристав Дерябин" и в романе "Зауряд-полк". В письме к А. Г. Горнфельду Сергей Николаевич писал: "Вы мне говорили, что Дерябин не живой, а между тем это я сам выслушивал Дерябина, когда был прапорщиком и был назначен в помощь полиции, и как раз это я кричал на своего ротного в строю: "Капитан! Как вы смеете бить солдат!" И все произошло так, как я описал. (За это преступление против дисциплины меня перевели в другой полк.) Это было в Херсоне в 1904 году. Настоящая фамилия Дерябина - Безсонов, а капитан Абрамов - Андреев (Очаковский полк)".
Эти строки, относящиеся, надо полагать, к 1914 году (в письме год не указан, помещены лишь день и месяц - 10 апреля), проливают свет на многое. Ценский признается, что у него за литературным персонажем стоит прототип, очень близкий к персонажу.
Командование Очаковского полка нашло предлог отделаться от прапорщика Сергеева. Впрочем, мера наказания не огорчила прапорщика. Наоборот, сообщение о том, что его переводят в 51-й Литовский полк, расквартированный в Симферополе, обрадовало Сергея Николаевича. Наконец-то он увидит юг - и море и горы...
В Крым Сергеев-Ценский прибыл в апреле 1905 года. Цвела земля, обжигающе полыхали маки в долинах, сочно пенились сады. А он, доложив начальству о прибытии и получив назначение взводным в 15-ю роту, тут же попросил двое суток отпуска. Не терпелось повидаться с морем.
Из Симферополя выехали рано утром. Лошади легко шли по просохшей дороге. Извозчик попался разговорчивый, охотно выполнял "по совместительству" обязанности гида, говорил татарские названия деревень, сообщал о последних новостях, о ценах на землю, о погоде на Южном берегу, о недавнем шторме в семь баллов. Когда подъезжали к перевалу, он показал кнутовищем на лысую скалистую гору по правой руке, торчащую среди молодой зелени, и пояснил:
- А это, господин, гора высоченная, Чертов Даг зовется. Вроде английской собаки.
Сергей Николаевич рассмеялся и, щуря от солнца глаза, начал всматриваться в величественные очертания знаменитого Чатыр-Дага. Его покоряла торжественность гор, чистота воздуха, мягкая и нешумная прохлада леса, могучая стройность столетних тополей, выстроившихся в караул вдоль дороги, неумолчный говорок бурной речки, бегущей с гор. И было во всем этом что-то родное, давно знакомое по Лермонтову и Пушкину, долгожданное...
Перевал открыл новые красоты Крымских гор. И стало еще теплей, пахнуло другим воздухом, незнакомым, но приятным; впереди и над головой струилось необыкновенно чистое голубое небо; солнце заполнило все вокруг, озорное, разбросавшее золотые блестки по-южному щедрой рукой. Слева сиреневой громадой, укутанной в розоватое марево, млела на солнце двурогая гора Екатерина - так назвал гору князь Потемкин.
Наконец на горизонте блеснуло море. Оно было видно верст за семь. Спуск после перевала был круче подъема; море то исчезало, то снова появлялось, далекое и манящее.
В Алушту приехали в полдень. Сергей Николаевич спустился к самой воде, сел на камни и долго сидел, опьяненный впечатлениями, с наслаждением и жадностью вдыхая морской воздух. Затем любовался юной стройностью кипарисов, шумным цветением "иудиного дерева".
Да, он не обманулся в своих надеждах: Крым его покорил; в душе писателя к этому краю родилась пылкая и глубокая "любовь с первого взгляда".
Вторую половину дня и весь вечер он бродил по берегу моря и окрестностям тихой, какой-то "домашней" Алушты. Дошел до Профессорского уголка, где в зелени кипарисов, крымских мимоз и платанов стояли нарядные дачи. Мимо них по тропке поднялся на возвышенность в сторону мохнатой густо-зеленой горы Кастель. Справа было море, притихшее в предвечерней истоме и видное до самого Судака на полсотни верст; слева светились дальние горы: солнце спряталось за ближний холм и освещало их отраженным светом, отчего горы казались янтарно-прозрачными. А гора Екатерина и убегавшая от нее по горизонту длинная гряда дальних гор играли множеством цветов и красок: огненные и палевые сменялись сиренево-розовыми, а те переходили в голубые и синие.
Сергей Николаевич смотрел на север и видел там, на окраине Алушты, пустой косогор, прорезанный оврагами-балками.
Кто знает, может, тогда, в день первого свидания с морем, у него родилась мысль поселиться на том высоком косогоре на всю жизнь. Сергею Николаевичу хотелось писать. Но на нем были офицерские погоны, они напоминали, что где-то в Симферополе есть его взвод, есть новый ротный и возвращение туда неминуемо.
Той же дорогой возвращался Ценский в Симферополь на другой день. Покормить лошадей решили на постоялом дворе в лесу. Тут же стояла тройка, направлявшаяся к морю. На веранде за столиком сидел застрявший здесь пьяный чиновник.
В стороне под деревьями торчала телега, а на ней - связанный пегий теленок, которого у молодого парня торговал, видимо, сам хозяин постоялого, - долговязый, в жилетке и без шапки, желтобровый человек: тыкал в теленка пальцем и один глаз совсем закрывал, а другой выпячивал кругло, как дуло пистолета, и все повторял:
- Я зря гавкать не буду... Я с тобой гавкать не буду. Семь!
Парень, поминутно оправляя свой красный очкур, отмахивался и пятился, а тот его настигал.
- Что же я тебя, молодого такого человека, обдуривать буду? А?.. Хорошо разве это, а?.. Уж лучше же я самого себя обдурю!.. - И даже теленок что-то такое промычал недоверчиво...
Потом вошел стражник, шинель внакидку, - молодой и глупый по виду парень. Чиновник поглядел на него, сбочив глаза, и закивал пальцем:
- А... Василий! С'да, В'силь!
- И вовсе я не Василь - я Наум, - сказал стражник серьезно.
- К-как Наум?.. П'чему ж ты не Василий? (Чиновник был искренне удивлен.)
- Василий - это утром был... Поняли?.. Василий уже сменился... А я Наум.
- П'чему же ты Наум?.. - Потом спросил: - А ты водку можешь?
- Ты чтоб Василь, а?.. На кой черт Наум, а... Правда?
- Да, а то неправда? - ввернул вдруг извозчик с надворья. - Привыкай тут ко всякому: тот Наум, тот Василь...
Потом заструился ближний лес и засиял еще шире дальний... Мотнув головой на корявый бук с вырезанным на коре крестом, сказал ямщик:
- Этим месте третьем году почту ограбили, человека убили: вот через что там стражники поставлены, на постоялом... Не водку они пить, а должны за этим местом глядеть строго...
Но и это место теперь было только задумчиво и струилось, и все капало с буковых сучьев на палые листья вниз.
И прапорщик был задумчив. Он смотрел в пространство, но ничего кругом не замечал. Море... Алушта... Глубоко запали они в душу со всем своим неповторимым, южным. "Утра здесь были торжественны, дни - широки, вечера - таинственны... Ах, вечера, вечера, - здесь они положительно шептали что-то!" Надо сохранить в памяти для будущих произведений и этот шепот приморских вечеров, и пьяную смешную речь чиновника, и жуликоватого хозяина постоялого, готового самого себя обдурить, того самого, который зря гавкать не будет...
Сергеев-Ценский ехал в Симферополь, а хотелось как можно скорее вернуться к морю, и не на день, не на год - на всю жизнь.
Новый полк мало чем отличался от предыдущего. Те же кутежи офицерства, занятия на плацу до обалдения, хамство и пустота. А кругом была иная жизнь, тревожная, готовящая что-то не совсем ясное, но желанное. Багряным заревом флагов и пожаров шагал по улицам городов и сел девятьсот пятый год. Революция всколыхнула "колокол миллионопудовый", и он гремел теперь на всю Россию, отдаваясь эхом за ее пределами. Здесь, на юге, он гремел с особой силой. И революционными запевалами были моряки Черноморского флота.
В те дни, когда Сергей Николаевич знакомился с Крымом, там во многих городах из рук в руки передавалась листовка Севастопольского комитета РСДРП, которая начиналась словами:
Товарищи рабочие!
Долой самодержавие! Долой всю эту свору тиранов, жандармов, шпионов.
Довольно душили они нас..."
Пролетариат Крыма готовился к празднику 1 Мая. Начиналось жаркое лето 1905 года. Со всех концов Таврической губернии летят телеграммы губернатору: помещики просят, умоляют прислать войска для защиты их имущества. Солдат хотят использовать и как карателей и душителей свободы, и как штрейкбрехеров, и как даровую рабочую силу. 21 июня таврическому губернатору поступила телеграмма от землевладельцев Ильиных: "Рабочие забастовали. Хлеба гибнут на корню, 2 ООО десятин. Прошу ходатайствовать об экстренном отпуске нижних чинов для уборки. Землевладельцы Ильины".
И нижним чинам 51-го Литовского полка приходилось выезжать на уборку барского хлеба и на усмирение крестьян. Правда, прапорщик Сергеев, выражавший открыто свое возмущение подобными операциями, однажды категорически отказался ехать на Мелитопольщину усмирять крестьян. С тех пор он волею командира полка, боявшегося скандала со стороны слишком строптивого офицера-писателя, оставался в Симферополе, когда полк уходил на полицейские операции.
Лето в Таврии реяло красным флагом броненосца "Потемкин". Революционные события захватили Ценского, вызвали в нем небывалый душевный и творческий подъем. В свободное от службы время (а его было не так уж много) Сергей Николаевич работал над романом "Бабаев": делал наброски отдельных новелл, которые затем стали главами большого произведения, писал о событиях дня по горячим следам, обо всем том, что он тогда видел и переживал: писал о людях, окружавших его, о жизни, которую он хорошо знал. Работал урывками в течение почти трех лет. И закончил роман лишь в 1907 году.
А в то же время далеко за океаном Максим Горький писал о тех же событиях, но писал более широко и политически зрело, имея больший жизненный опыт, будучи связанным с передовыми людьми грядущей России, которые стояли во главе революции.
Ценский не был связан с революционерами, никаким политическим группам и партиям он не принадлежал, не был знаком с их политическими программами. Мундир офицера, надетый на него насильно, душил его, стеснял, ограничивал кругозор. Но сбросить мундир самовольно Сергей Николаевич не мог.
На смену жаркому лету пришла бурная политическими событиями осень. События эти коснулись непосредственно и прапорщика Сергеева.
13 октября в Симферополе забастовали типографские рабочие. 18 октября по случаю объявления царского манифеста в городе состоялась политическая демонстрация. Чтобы сорвать ее, власти устроили еврейский погром, а на демонстрантов бросили "черную сотню". Было много убитых и раненых. Полиция, которая обязана была "наблюдать за порядком", оказалась на стороне погромщиков: она действительно "наблюдала за... беспорядком и произволом", чинимым черносотенцами и монархистами. Посланные на помощь полиции подразделения 51-го Литовского полка фактически бездействовали и не вмешивались в борьбу между демонстрантами и реакцией. Войска выполняли волю полиции.
Ценский в этот кровавый день был в наряде со своим подразделением. На его глазах происходила драма, глубоко потрясшая его. Он видел с одной стороны простых мирных людей, шедших с песнями и красными флагами, - "это шла свобода", и с другой стороны - душителей свободы - жаждущих народной крови дерябиных в полицейских мундирах и в штатском.
В полк Сергей Николаевич вернулся подавленный. Своим сослуживцам-офицерам, спокойно и даже с какой-то веселостью обсуждавшим происходящее, он бросал в лицо гневные, тяжелые, как ядра, слова:
- Позор!.. Это мерзко, гадко, возмутительно!.. И я вас не понимаю, господа, как вы можете об этом спокойно говорить!.. Вы, цивилизованные люди, - и так равнодушны... Там совершено преступление, убийство невинных, беззащитных... А вы шутить изволите. Кощунство над человеком... Недостойно, да, да, недостойно человека!..
И он ушел домой. Но и дома не находил места. Картина демонстрации, организованной бойни стояла перед глазами. Тогда он написал заявление в Симферопольскую городскую управу, в котором обвинял полицию в соучастии в погромах, а подразделения своего полка - в нарочитом, преднамеренном бездействии.
Бунт прапорщика Сергеева не на шутку переполошил военные власти, боявшиеся появления в армии своего лейтенанта Шмидта. Распространение революционных идей среди армейских офицеров, которые могут организовать и повести за собой солдатские массы, как это сделал на флоте Шмидт, больше всего пугало командование. Имя прапорщика Сергеева, сочувствующего "смутьянам и бунтовщикам", стало склоняться на все лады среди офицерства.
Говорили о недостойном поведении прапорщика, о чести, а некоторые даже пытались истолковать его поступок как измену присяге. От Сергея Николаевича немедленно потребовали дополнительного письменного объяснения; в нем он писал:
"Мне хотелось бы попытаться охарактеризовать общее настроение, так сказать, воздух погрома 18 октября, и, пожалуй, это можно сформулировать так: вид лавок - печальный, вид толпы (то есть погромщиков. - И. Ш.) - веселый, вид полиции - добродушный, и вид войск - вялый, так как они действовали по указке полиции... Для проформы мы стояли по углам улиц, для проформы к нам подходили городовые и докладывали: "...так что там вон грабят..." Пока мы подходили, от иных магазинов оставались только вывески да бесформенные кучи хлама около дверей... Нужно заметить, что полиция относилась к толпе замечательно вежливо, не было ни ругани, ни окриков... Совершалось что-то санкционированное..."
Именно санкционированное. Сергей Николаевич точно определил суть происходящего, и этого ему не могли простить. Направляя рапорт прапорщика Сергеева командующему Одесским военным округом, таврический губернатор писал, что заявление прапорщика Сергеева в Симферопольскую городскую управу он считает "сплошной клеветой и ложью". Всячески оправдывая погромщиков, полицию и бездействие войск, губернатор утверждал: "Все изложенное прапорщиком Сергеевым, нетерпимым в военной среде, указывает лишь на желание порисоваться, впадая в тон еврейской прессы".
Припертый к стенке неопровержимыми уликами, разоблаченный офицером-очевидцем, губернатор и не пытается оправдываться. Но вот интересная деталь: оказывается, прапорщик Сергеев нетерпим в военной среде, то есть среди верноподданнического офицерства. Откуда бы такое знать губернатору о каком-то зауряд-прапорщике? Как видно, знал, и сведения эти, надо полагать, исходили из достоверных источников.
Да, Сергей Николаевич был чужой среди дерябиных и бабаевых, и в нем они правильно распознали человека, ненавидящего царизм и весь его строй, прогнивший насквозь, рабский и затхлый, где человеку дышать нечем.
Не имея возможности из-за цензурных рогаток прямо сказать все, что он думает о царизме, писатель идет на смелый в литературной практике шаг: он разоблачает царский строй устами ярого защитника этого строя. Забегая вперед, вспомним, что в порыве откровенности говорит захмелевший Дерябин:
"Россия - полицейское государство, если ты хочешь знать... А пристав - это позвоночный столб,- факт!"
"Вот тужурка, - видишь? Два года ношу, а уж нa ней - всякая кровь на ней побывала за два года; и цыганская, и молдаванская, и армянская, и хохлацкая, и кацапская, - отмывал и ношу, нарочно не меняю, ношу... У нас жестокость нужна! Строй жизни, строй жизни! Никакого строя жизни нет у нас, черт его дери!.. У нас кости твердой нет, уповать не на что, понимаешь?.."
"- А-а! - Сво-бо-да! Душу красть! Я в-вам покажу душу! Я у вашей квартиры пост поставлю, знайте!.. Свобода? День и ночь постовой будет стоять! Я вам покажу свободу!.."
Убийственное разоблачение царизма!.. У дерябиных были все основания называть писателя Сергеева-Ценского "врагом существующего строя".
Командир Литовского полка имел замечания от начальства за то, что в его части "водятся" крамольные офицеры. Это был довольно покладистый мягкохарактерный "либерал", не склонный ставить каждое лыко в строку. Но поскольку ему "влетело" от начальства, а подчиненные офицеры из числа крайних реакционеров-монархистов склонны были обвинить его в покровительстве "смутьянам", то командир полка, конечно, был зол на прапорщика Сергеева и ломал голову, как от него избавиться.
Политическая обстановка накалялась: забастовки и демонстрации вспыхивали с новой силой. Напуганные ростом революционного движения, власти со всех сторон требовали войск. Командиры воинских частей боялись, как бы революционная волна не захлестнула казармы, и поэтому не всегда с охотой шли "в распоряжение полиции".
Таврический губернатор Муравьев жаловался командиру 7-го армейского корпуса, в состав которого входил 51-й полк, и просил у него помощи: "Ввиду такого положения дела (забастовка железнодорожников. - И. Ш.) я обратился к командиру Литовского полка с просьбой командировать на станцию Симферополь одну из рот, вернувшихся сегодня из караула, но получил отказ. Вследствие этого прошу распоряжения Вашего превосходительства о командировании спешно на станцию Симферополь роты из Севастополя, так как в Симферополе других пехотных частей, кроме Литовского полка, нет, а оставлять станцию при существующем положении без охраны невозможно".
В середине ноября в Севастополе вспыхнуло восстание матросов, солдат и рабочих. Командующий Черноморским флотом вице-адмирал Чухнин телеграфировал морскому министру: "Настроение в командах ненадежное... ожидаю бунта. Нужны крайние меры... Начались сходки тысячи по две матросов и солдат - агитация идет за освобождение от суда матросов "Потемкина". Арестовать тысячи нельзя, на действие оружием против них рассчитывать тоже нельзя; чувствую, что с арестами и при действии оружием восстанет весь флот. Необходимо, не медля ни одного дня, усилить войска, так как на здешние положиться нельзя".
Командир Литовского полка, получив приказ от командира 7-го армейского корпуса направить часть подразделений в помощь Чухнину, собрал своих офицеров и объяснил обстановку. Он говорил об их ответственности и о серьезности возложенной на них задачи. Намекнул на то, что обстоятельства могут потребовать применения оружия. Наконец спросил, нет ли у господ офицеров вопросов.
- Есть вопрос, господин полковник, - заметил прапорщик Сергеев. - Насколько я понял вас, на нас возлагаются полицейские функции, теперь уже с применением оружия против своих соотечественников?
- Этого требуют от нас интересы отечества, - недовольно морщась, прервал полковник и добавил: - Государь император требует.
Он, должно быть, надеялся последней фразой осадить дерзкого прапорщика. Но тот невозмутимо продолжал:
- У государя императора для этой цели достаточно полиции...
- Если вы, прапорщик, не... не желаете... - запинаясь, заговорил полковник и, не найдя подходящих слов, вдруг подсказал: - Или чувствуете себя нездоровым...
- Да, господин полковник, я не желаю быть палачом, - громко, но стараясь быть спокойным, ответил прапорщик. - Эта должность не для меня. На мне мундир офицера, а не полицейского.
- А за такие слова я вас обязан арестовать. Да-с, арестовать домашним арестом.
Домашний арест. Лучшего и желать нельзя: сиди и пиши, запершись у себя в комнате. Давно Сергей Николаевич не имел так много свободного времени: десять суток!
Как никогда, споро писал он "Лесную топь", писал в среднем по десять страниц в день. К концу ареста поэма в прозе была закончена. Критики оценили ее положительно.
Выше мы вскользь касались "Лесной топи", когда говорили об учительстве Сергея Николаевича в Спасске. Здесь необходимо сказать о главном герое поэмы Фроле - главном, несмотря на то, что он эпизодичен. Фрол - "луч света в темном царстве" лесной топи. И недаром именно в Фрола влюбляется Антонина, он был первым, в ком она увидела человека. Фрол был "широкий в плечах", фигура его "сразу приросла к земле и стала шире и прочнее". "Усмешка была кривая, как у отца, а голос звучный, чуть прихваченный морозом. Слова вылетали из него певучие, плотно спевшиеся, гибкие, но самого голоса не было в словах.
"Умный", - подумала Антонина".
Фрола год держали в тюрьме за то, что он "говорил где-то не теми словами, которые были дозволены". Значит, он "политический". Ночами Фрол просиживал за книгами. "В чемодане и узле были книги; теперь они грудами лежали на столе, на подоконнике, на стульях, и от них в комнате стало осмысленней и теснее". Можно догадываться, что среди них были и такие, за которые сажали в тюрьму. С прислугой Антониной, отвечая на ее несколько наивные вопросы, Фрол разговаривает полушутя: "На престоле всевышнего нет, и никто не возносится... Все на земле, из земли и в землю... Греха нет, смысла тоже никакого нет... Солнце греет, вот и смысл".
Ведь это ему, Фролу, принадлежат слова: "Человек... ты сначала дослужись до человека, послужи у разума на службе; человек - это чин... и выше всех чинов ангельских". "Важно, чтобы не закоченел человек, чтобы не пер по канавам, когда дорога в пяти шагах..."
Тихая, надломленная трагической судьбой Антонина вдруг рядом с ним почувствовала себя человеком. Что-то большое и светлое родилось в ней. "Глаза у него были горячие, близкие, понятные и ясные ей до самого дна... Для него не было ада, не было чуда, не было греха, и она видела, что он веселый и сильный и весь светлый..." И думает он о том, "как бы поумнее на свете прожить... Нужно так, чтобы не ты был в руках у жизни, а жизнь в руках у тебя, чтобы не жизнь тебе часы отбивала, а ты бы ей минуты отсчитывал".
Фрол готовится стать хозяином жизни, новым хозяином на земле. Отцу своему - стяжателю, представителю старого мира - он прямо говорит: "...ты не строитель жизни, строители будут другие, у которых глаза острей".
"- Такие, как ты? - сузил зеленые глаза Бердоносов".
"- Такие, как я! - вызывающе бросил Фрол".
Тюрьма не сломила его, не поколебала веры в свое дело, а только закалила ее. На упрек отца, что-де "непочетником был, непочетником и остался", он отвечает: "Меняться не к чему. Своей голове больше, чем чужой, верю". И в тюрьме-то он "за свою веру сидел. За своего бога".
Писатель не все досказал про "веру" Фрола. В условиях жесточайшей реакции и цензуры он вынужден был рисовать образ революционера, человека-борца пунктиром недомолвок и намеков. Фрол много читает, готовит себя как для предстоящей борьбы "за свою веру", так и для строительства новой жизни. Ценский настойчиво искал положительного героя, человека сильного, умного, способного переделать жизнь. Как художник, он понимал, что одного отрицания недостаточно: отрицая старое, изжившее себя, нужно утверждать новое, грядущее. В дальнейшем он продолжит поиски положительного героя. Он еще встретится и с Никитой Дехтянским в "Печали полей", и с инженером Матийцевым в "Наклонной Елене", пока, наконец, не убедится, что положительный герой, обладающий богатырской силой, гениальным умом, и есть трудовой народ.
Среди многих колоритных персонажей "Лесной топи" интересен "маленький жилистый старичок Георг, мелкий хозяин-скорняк". "Георгом называл себя он сам, - фамилия его была Егоров. Звали его Андрей Спиридонович, но он сделал из этого Аз Слово. Давно, лет тридцать назад, он пролежал три дня в летаргии с тех пор стал считать себя новым Христом, призванным спасти людей.
Он придумывал заговоры от болезней, писал их на бумажках, подписывал: "Император всей вселенной. Слово Георг". И давал глотать".
"Император всей вселенной" был полоумный, полушарлатан, но "ему верили. Раз он назначил день, когда к нему на поклон должны были съехаться все цари и князья земли. Накануне жена его Епистимия вымыла начисто пол в избе, посыпала крыльцо песочком, убрала елками, надела серебряные серьги с розовыми камнями, сам он ходил в длинном новом сюртуке и в глаженой рубахе. Ничего не ели и ждали целый день до поздней ночи. И скорняки не работали в своем сарае, хотя день был будничный, - сидели на кожах и пили водку. Цари не явились".
Устами Георга писатель разоблачает существующие порядки, издевается над ними (тут уж и цензура была бессильна: императору вселенной все дозволено). От него всем понемногу достается: и царям, и попам, и сановникам. Вот он в глаза церковнику говорит: "Под вашей черной мантией сам черт скрывается... Вы, как столбы придорожные, только дорогу людям кажете, а сами по ней не идете. Вы - тлен..."
Вот он предсказывает жизнь, когда войн не будет, когда все народы "одним языком говорить будут - можно будет, конечно, собрать всяких негодящих людей, чтобы не пропадали даром, дать им красные кушаки, прицепить медали для потехи, и пускай себе солдатами ходят. Так, смеха ради... Прибыля финансовые будут приведены в известность. Установлена будет такая сумма, меньше которой ни у кого не должно быть, а у кого недостает, тому от казны пособие, налог будет наложен на богатых. Взятку взял или украл - смертную казнь..."
Георг, конечно, не борец. Сам он ничего не делает и не может делать: для серьезного дела есть Фрол. Но Георг нужен писателю, потому что цензура не позволила бы ни автору, ни Фролу говорить то, что говорит "император всей вселенной". К этому художественному приему Ценский прибегает не однажды и в дальнейшем, в частности в "Бабаеве" и "Приставе Дерябине", он разоблачает мерзости царизма устами "царевых слуг".
Итак, в армии Сергей Николаевич снискал себе славу политически неблагонадежного офицера, пример которого может "дурно влиять" как на нижних чинов, так и на господ офицеров. Он был чужой и нежелательный в военной среде. Потому-то уже в декабре 1905 года от него решили избавиться: сразу же после окончания домашнего ареста прапорщика Сергеева увольняют в запас.
Судьба улыбалась Ценскому: лучшее, что он мог теперь желать, это сбросить ненавистный мундир, обосноваться в тихом укромном уголке и писать. У него теперь были деньги, и не малые, - гонорар, полученный за опубликованные рассказы и повести. Наконец осуществлялась долгожданная мечта - стать литератором-профессионалом, отдать всего себя любимому делу. Сергею Николаевичу только что исполнилось 30 лет.
Еще весной у него возникло решение навсегда поселиться в Крыму. Он избрал Южный берег, Алушту. Почему Алушту, он и сам не мог твердо сказать. Должно быть, потому, что это был первый приморский город, с которым он встретился. Притом уютный, без "светской" суеты и шума в летний сезон. Алушта тогда не была курортным городом, если не считать Профессорского уголка - тихого, запрятанного в узком ущелье у подножья горы Кастель местечка, в котором стояло несколько малонаселенных дач.
Сергеев-Ценский жаждал уединения для сосредоточенной творческой работы. У него к этому времени накопилось столько планов, замыслов, готовых сюжетов, что, казалось, садись и пиши, без сна и отдыха. Он был совершенно равнодушен к развлечениям. Очень любил труд и литературу и без нее уже не мыслил себя; неутомимая жажда творчества подавляла в нем все иные желания, овладевала им без остатка. Он весь жил в мире самим же им создаваемых образов, - этот мир для него был совершенно реальным.
Поселившись в Алуште на частной квартире недалеко от моря, Сергей Николаевич сразу начал искать клочок земли, на котором можно было бы построить дом. В городе ему не хотелось жить: шум и суета. У моря на окраине города земельные участки стоили дорого. Свободной и дешевой земли было много на горах. Один такой участок, в двух верстах от города в сторону Ялты, и облюбовал себе писатель. Это был пустынный, скалистый, покатый к югу склон горы, поросший мелким колючим кустарником. Больше ничего, казалось, не могло расти на этих острых камнях. Справа и слеза участок ограждали довольно глубокие овраги. Внизу, в десяти минутах ходьбы, о берег Профессорского уголка плескалось море, а выше, в полуверсте, уже за бугром, петляла горная дорога из Алушты на Ялту. Здесь было тихо и уединенно. Летом, когда в городе и в Профессорском уголке люди изнывали от жары, здесь дул приятный ветер. Отсюда, с высоты, открывалась широченная красивая панорама: и море, и горы, и Алушта лежала вся на виду.
Сергей Николаевич любил высоту: дышалось свободнее, виделось далеко-далеко. Словно ты паришь наравне с облаками.
Купив этот небольшой участок, Сергей Николаевич в 1906 году начал строить дом, или, как он говорил, творческую мастерскую. Дом был небольшой, одноэтажный, в три комнаты, с террасой во всю длину стены. Строил прочно, из железобетона, чтобы хватило на весь век. Рассчитывал он здесь жить долго, до конца дней своих.
Строили дом по его собственному проекту. Рабочие спрашивали:
- Зачем железо и бетон, когда есть дешевый ракушечник? Крепость решил возводить? От турок, что ли?
- От землетрясения, - шутил Сергей Николаевич.
- А верно! Тут, брат ты мой, хоть год тряси кряду, а выстоит, - соглашались рабочие.
Сергей Николаевич изучал новый край. Ходил по Алуште и окрестностям, смотрел и слушал, анализировал и запоминал - и землю, и море, и людей, и дома, и солнце, и воздух, и горы, и кипарисы. "Почва здесь была прочная, как железо, - не поддавалась без размашистой кирки, - воды мало, жизнь дорогая, неудобная, почти дикая, - только солнце. Но зовет к себе солнце, и бывает так в человеческой жизни (может быть, это минуты душевной слабости), - когда нельзя никак не откликнуться на этот солнечный зов. Тогда кажется, что правда только в солнце, и идут к нему, как шли в дни аргонавтов... Через головы дач горы и море целые дни перекликались тающими красками: не хвастались ими и не боролись, - просто соревновались, как два больших артиста, влюбленных в одно и то же искусство.
По ночам вообще здесь было тоскливо: горы были нелепы, мрачны и совсем близки; море было неопределенно огромно, черно и раз за разом шлепалось о берег мягким животом прибоя; от этого пропадала уверенность в прочности земли, и жизнь казалась случайной, маленькой и скромной.
И как-то странно: были кругом красивые горы, теплое синее море, бездонное небо с ярким солнцем, а баба Лукерья, встречаясь у фонтана с бабой Федосьей, говорила скорбно о муже: "Пришел мой-то вчерась домой пьяньй-пьяный-пьяный!.. Головка бедная!.."
"...Иногда вечером, когда уж совсем плохо было видно, вдруг слышался одинокий, но громкий бабий голос; шел все ближе, ближе, подымаясь из балок, терялся иногда и опять возникал; это одна сама с собой говорила, идя в городок с дачи генерала Затонского, пьяная, но крепкая на ноги баба:
- Я земского врача, Юрия Григорьича, Акулина Павловна, - пра-ачка!.. А любовник мой, чистый или грязный, - все равно он - мой милый!.. Все прощу, а за свово любовника не прощу-у!.. Я Прохора Лукьяныча, запасного солдата, любовница - Акулина Павловна, земская прачка! Прохор Лукьянычу ноги вымою, воду выпью, а мово любовника ни на кого на свете не променяю... Ты - генерал, ты кого хочешь бей, а мово Прохор Лукьяныча не смей! Приду, приставу скажу: "Ваше высокое благородие! Я - земская прачка, Акулина Павловна, земского врача Юрия Григорьича... Вот вам деньги, - я заплачу, а его отпустите сейчас на волю..." - "Это когой-то его?" - "А это мово любовника, Прохор Лукьяныча, запасного солдата... Нонче дураков нет, - все на том свете остались".
Так она идет в густых сумерках и говорит сама с собой, на все лады, громко и отчетливо, вспоминая генеральского кучера Прохора Лукьяныча, и лают ей вслед собаки..."
А в другом месте Сергея Николаевича привлек уже мужской разговор: "До скольких годов ты дожил, - ну, а понятия бог тебе настоящего не дал! Ведь ето арест нашему брату - баба! Ведь ето меня девятнадцати лет мальчишкой женили, а то теперь-то я рази бы далси?.. "Женись да женись, а то что же ты будешь, как беспричальный..." Да я, кабы не женатый - у меня бы сейчас по моей работе двести рублей в банке на книжке бы лежало, - ты то пойми... Да ходил бы чисто, чишше барина".
Писатель слышал, как соседка по даче корила своего жильца ленивого Сеид-Мемета: "Вот, видишь, работящий какой немке попался, а ты!.. Ты бы хоть по хозяйству об чем-нибудь подумал, мне бы помог... Ах, лодырь божий!" И отвечал не спеша Сеид-Мемет: "Твой ум - сам думай, мой ум - сам думай... Мой ум тебе дам, - сам как буду?"
"И не давал ей своего ума. По целым дням сидел на берегу в кофейнях, забравшись с ногами на грязный табурет, курил трубку, давил золу корявым пальцем, много слушал, мало говорил".
Откуда-то снизу раздавался голос соседки Устиньи, матери маленького упрямого Максимки, который ходил по косогору с кошелкой и собирал навоз.
"- Ты игде там?.. Максимка!.. Максимка, шут! - кричит Устинья.
- А-а? - лениво отзывается он, сидя верхом на своей кошелке и разглядывая божий мир сквозь желтое стекло от разбитой кем-то здесь пивной бутылки".
И сколько еще подобных картин вошло на долгие годы в ясную и цепкую память писателя.
А пока строили дом, хозяин писал. Первым в Алуште был написан рассказ "Уголок". Полным ходом шла работа над "Бабаевым".
Роман "Бабаев", несомненно, был событием в русской литературе начала XX века. Он родился в вихре первой русской революции, потрясшей основы русской монархии. Он, как и предыдущие повести и рассказы Ценского, был предельно современен и злободневен. В нем в ярких картинах и образах поставлены острые общественно-политические вопросы. "Бабаев" - в равной степени социальный и психологический роман.
Действие в нем развертывается в 1904-1905 годах на юге России. Главный герой - армейский поручик Бабаев. Через Бабаева, но не всегда его глазами, писатель рассматривает события грозных лет.
Кто такой поручик Бабаев? Он - явление социальное, дитя той общественно-политической атмосферы, в которой находилось русское офицерство в начале XX века. Политическая обстановка в стране, экономическая жизнь общества, естественно, отражались и на состоянии армии, которая была оплотом господствующего класса. По мере того как в стране нарастало и ширилось революционное движение, армия превращалась в полицию, что, конечно, не могло вызвать особого энтузиазма со стороны офицеров, не говоря уже о "нижних чинах". Политический строй дал глубокую трещину. Дворянское офицерство, составлявшее хребет армии, видело или интуитивно чувствовало свое ничем не отвратимое вырождение. Оно, разумеется, не сидело сложа руки, покорное судьбе, нет, - пыталось, и притом отчаянно, "спасти положение", то есть самого себя, цеплялось за многое и в первую очередь за "крутые, жесткие меры", что не выводило его из состояния духовной пустоты.
В этом отношении поручик Бабаев был типичным офицером, быть может, более умным и развитым, чем многие его сослуживцы. У него, как и у других офицеров, нет в жизни компаса, нет веры, нет идеала. Все зыбко, шатко, мерзко, особенно когда начинаешь размышлять над жизнью. Еще больше тупеешь.
"Горела лампа с разбитым пыльным зеленым абажуром. На некрашеном полу густо наследили сапогами. Пили. Давно уж начали пить - еще с обеда; играли в карты, бросали и снова пили". "Курили. Молчали. Овеяло близкой скукой. Скуку эту, страшную, длинную, какую-то серую, вдруг стало ясно видно Бабаеву: протянулась от одного до другого конца горизонта и смотрела на всех, изогнувшись, мутными глазами без блеска, без мыслей; так, тихо подняла неговорящие глаза и смотрела".
Нравится ли эта жизнь Бабаеву? Нет, конечно. Он не прочь бы жить другой жизнью, в которой, быть может, и он был бы совсем другим. Но он отлично понимает, что ничего другого не будет, что его жизнь изуродована навсегда, изуродована обществом, к которому он принадлежит, строем, которому он служит. И потому-то в нем жила "горькая и теплая обида: чего-то не было, что должно было быть, и уж никогда не будет больше". Никогда не будет больше, - он, как обреченный. Отсюда ненависть, злость до бешенства ко всем и всему, к правым и виноватым. За обиду мстят. Но Бабаев не видит, кому, собственно, мстить. Обществу, которое его породило и воспитало, то есть самому себе? И как мстить? "И для того, чтобы уйти от обиды, за которую некому и неизвестно чем мстить, Бабаев пил жадно..."
Чем отличается от Бабаева его начальник - командир роты Качуровский? Разве тем, что более глуп и оттого более груб. "Такое привычное было лицо Качуровского, загорелое от солнца, сизое от водки, несложное, ясное до последней мысли в глазах". И Бабаеву легко читать убогие мысли на лице своего командира. "Было ясно, что ругается он по привычке и по привычке ставит солдат под ружье. За обедом сегодня... он выпил столько, сколько пьет всегда, может быть больше, потому что была тарань на закуску..."
Бабаев бился над "огромной загадкой, которую нельзя было разгадать", над "бессмыслицей жизни, которой не искал уже оправдания. И становилось легко и пусто". Легко потому, что можно жить скотом или зверем, не задумываясь над понятиями "мораль", "честь", "достоинство". А пустота угнетала, хотя ему было все равно, что вокруг происходит, какое на Римме Николаевне платье, "все равно - ночь за окном или день, весна или осень". Ему все равно, потому что не живет он, а существует без цели и смысла. Он лишний и ненужный в этой жизни. Не нужна и власть, которую он оберегает, - впрочем, не очень-то усердно, потому что сознает ненужность ее.
Неглупый человек, он интуитивно чувствует, что в жизни произойдут коренные перемены, придет что-то новое. Оно, это новое, уже стучится, а точнее грозной, неумолимой силой ломится в старые прогнившие ворота... Но Бабаев не может присоединиться к тем, кто несет знамя нового. Он не может стать на равную ногу со своим денщиком Гудковым, потому что Гудков для него не человек, а так, "нечто" - лакей, чужой и неприятный. А к тому же Бабаев не очень верит в способности гудковых создать новый порядок. Трагедия Бабаева в том, что он потерял смысл в жизни. Ему противно все: и его подчиненные и начальники. Он презирает и тех и других. Он индивидуалист-эгоист, для которого существует лишь собственное "я". В нем много ненависти и вовсе нет любви. "Полюбить - себя отдать... Как это кому-нибудь можно себя отдать?.. Да ведь самое дорогое во всей-то жизни и я сам! Что во мне, то и огромно..." - вот его мораль и философия. Для него уже ничего нет ценного и святого, возвышенного и прекрасного. Ничего!.. "Разве есть в мире, что нужно беречь? Красота?.. Саша, нет красоты! Это вы просто придумали красоту и поверили в нее, а ее нет... Никогда не было и нигде нет!.."
Говоря так, он все-таки охраняет покой и неприкосновенность противного ему адвоката, хотя это его и коробит. Что ж, такова служба. Он презирает и тех, с кем делает сообща грязное дело, - исправников, полицейских и прочих столпов монархии. "Мужиков едут усмирять они, Гресев с Журбою, но буду усмирять я. И они так уверены и спокойны именно потому, что я еду с ними, рота солдат и я. Для них неважно, кто я и что думаю, и неважно, что думает каждый из роты солдат. Нас нет. Есть шестьдесят винтовок и при них офицер - человек с золочеными погонами на серой шинели... Но он может забыть вдруг уставы и ничего не делать. Стоять и смотреть. Тогда что?"
Здравый ход мыслей поручика Бабаева. Но это всего лишь мысли. В дела они не воплощаются. Отчего же? Струсил поручик Бабаев? Нет. Он не трус. Просто ему было все равно. У него хватает мужества сказать в лицо своему начальнику, когда тот издевается над солдатом: "В вас нет смысла! Вы сплошная нелепость!.. Хоть бы застрелились вы, что ли, а?"
Когда солдата, над которым издевался ротный, убило молнией, Бабаев говорит Качуровскому: "Напишите (в рапорте. - И. Ш.), что вы его убили!.. Напишите, что если б вы его не позвали, он не был бы убит, как не был убит никто в целой роте... Правда ведь?"
Но это не мешает Бабаеву самому заниматься и мордобоем и унижением солдат.
Не столько сложен, сколько противоречив и путан внутренний мир Бабаева, натуры с резкой раздвоенностью души, с крайностями поступков и неожиданностями мыслей.
На стороне революции он мог оказаться лишь случайно, в силу каких-нибудь внешних обстоятельств. Быть верным идеям революции он не мог бы никогда. Скорее бы стал палачом.
В нем жил потенциальный предатель, предатель не ради чего-то, а "просто так", от злобы, от пустоты. Предать он мог кого угодно ради забавы. Некоторые критики утверждали, что Бабаев - оплот царизма. Если оплот, то ненадежный оплот. И не только потому, что он видит пороки существующего строя и не верит в незыблемость его. Пристав Дерябин тоже видит пороки в государственной машине, но он служит ей самозабвенно, преданно, находя в этом наслаждение, внутреннее удовлетворение. Он "себе цену знает". Бабаеву же противна его служба. Он непрочно стоит на земле, нет у него в жизни опоры, и он не ищет ее. Для него, как и для жандарма, мужик - скот. "Морду подыми выше... ты, холуй!" - кричит он на солдата. Гресев приказывает солдатам прекратить петь. Бабаева возмущает вмешательство этого палача. И он все-таки подчиняется. Он послушно сечет крестьян, несмотря на то, "что это было так гнусно и вместе так просто, как унавожение поля... Стало больно за свою старую няньку и захотелось вдруг, чтобы солдаты окружили этих в таратайке с безучастными лошадьми (т. е. Журбу и Гресева, руководителей экзекуции крестьян. - И. Ш.) и мужиком на козлах, и били, били..."
Сомнения, голос внутреннего протеста часто звучат в нем, но не находят отклика в делах. Он понимает, что солдат, офицер, дивизии, армия - все это "чужая собственность, чья-то их", стоящих у трона. Вот его рота идет на баррикады против "внутренних врагов". "Почему-то вдруг стало неловко идти рядом с ротой, и Бабаев перешел на тротуар". Конечно, никому от того не легче, где идет палач, по мостовой или по тротуару. Но Бабаев все-таки стыдится своей должности, потому что понимает - грязная она, преступная. Бабаев видит трупы рабочих на баррикадах и пытается найти ответ: за что их убили? И отвечает: "Новой веры... Бога хотят на землю. Ты где? - говорят. - Ты есть? Давай правду! Жизнь за правду хочешь? На жизнь... - Гордые!.. А бог, он жестокий... Смеется... и залпы".
Из монолога видно, что в политике 25-летний поручик Бабаев весьма зелен. Тем не менее здесь, на баррикадах, он увидал кое-что новое для себя. Когда он порол крестьян - те каялись, и ему была противна их мягкотелость. "Я из вас искру хотел выбить, как из кремня огонь, и не выбил искры". А здесь он встретил людей, которые за правду не пожалели своей жизни, сильных и смелых людей, которые против самого бога восстали. И что же? Он восхищен ими, перешел на их сторону? Ничего подобного. Напротив, он приказывает расстрелять троих рабочих, взятых в плен на баррикадах.
В этом поступке весь Бабаев - фразер с прогнившей и крайне озлобленной душой. Он обречен, как и строй, которому он служит. И конец его весьма символичен: Бабаева застрелила девочка, одна из племени гордых людей, тех, что шли на смерть во имя большой идеи.
Но не в образе Бабаева существо и значение романа. Пафос романа в революции, в общественно-политической атмосфере, окружающей Бабаева. Герои - простые люди, восставшие, чтобы переделать жизнь. Автор не выделяет среди них отдельных, он дает единую народную массу, идущую на штурм старого строя. Разве только солдат Гудков - денщик Бабаева - выписан более четко из всей массы; выписан мастерски мужик в солдатской шинели, с его мужицкой психологией и философией. "Спать - не пахать, ваше благородие... От сна вреда не происходит. Свое дело справишь и спишь!.. Скушно, через то и спишь... День-то встает, - вон он какой дядя длинный... куды его денешь?
Кабы дома, нашел бы ему укорот, дома - это так... Туды-сюды, и день весь... А здесь что? - тягость..."
Гудков говорит Бабаеву:
"Говорят, ваше благородие, - земли прирежут!.. Всем мужикам, какие есть; стало быть, у господ возьмут, а нам прирежут".
Дерябин бы в этих словах солдата нашел явную крамолу. Бабаев - нет. Он лишь заметил вяло, не думая: "Мало ли что говорят!.. А ты не слушай". Совет не для Гудкова - можно ли не слушать, когда говорят о самом кровном для него. И он отвечает офицеру: "Все, как есть, говорят - верно, значит. Всю землю, какая годящая, нам, мужикам, и чтобы свобода правое была".
Вон оно как - не только земля нужна Гудкову, а и "свобода правов". Солдат уже разбирается в жизни. Он понимает, что с Бабаевым говорить на такие темы безопасно - это тоже важный штрих для характеристики Бабаева как "гнилого оплота самодержавия"; Гудков продолжает выпытывать с мужицкой хитрецой: "А то еще говорят, что бунты начались, - правда ли, нет ли?" - "Начались, - сказал Бабаев". - "Правда, значит, - обрадовался Гудков". Заметьте: так и написано у Ценского - "обрадовался". И это в 1907 году, в разгул черной реакции. "Правда, - повторил Бабаев". А Гудков подхватил: "Так что все огулом, ваше благородие? С согласием? Прямо как один человек все?" И дальше - авторские слова: "Казалось, что у Гудкова дух занимается от какой-то подступившей к горлу огромной радости, которую он долго сжимал".
Гудков - типичный представитель и крестьянских и солдатских масс. И вот, оказывается, чему он огромно рад - начавшейся революции. Да и есть чему радоваться. Во-первых, землю помещиков дают крестьянам, да плюс "чтобы и свобода правов была". Это уже и экономические и политические требования. А во-вторых, бунты начались, народ поднялся, как один человек. И против кого поднялся? Против господ, конечно.
В восторженном восклицании Гудкова слышен голос самого автора.
Как уже говорилось, Бабаев не верит в силу масс, в победу восставшего народа. "Что же, сделают что-нибудь?" - лениво спрашивает он Гудкова. И в ответе солдата нет места сомнениям: "Как ежели так народ взялся, стало быть, сделают... потому что все враз..." Писатель и Гудков знают, в чем сила народа: в единстве.
Имел ли право народ бунтовать? Да, имел. Писатель хотя и лаконично, но довольно ярко рисует положение трудящихся. Мужики села Новопавловки сожгли имение помещика Кузьмичева, поделили его имущество, потому что верили - это их добро, ими созданное. "Старики плакали пьяными слезами, говорили о пролитом поте и выпитой крови, говорили о земле и боге, о правде и зле и опять о пролитом поте и выпитой крови". И теперь они "все видели не так, как прежде: видели землю зеленой и близкой, всю своей, широкой и пухлой; землей дышали, землю чувствовали в плечах и согнутых спинах. И то, что горела теперь усадьба, казалось простым и понятным, необходимым, давнишним".
Это деталь. А вот авторское обобщение, эпитафия николаевской России. "Она была Страной Шепота, теперь стала Страной Бури, эта огромная страна, в которой цвело синими цветами небо, а на него снизу зеленым дыханием трав дышала земля. Не всякий ворон мог прокричать безнаказанно то, что везде кричали вороны, а люди могли говорить только так, чтобы их не слышали стены, не слышала дорожная пыль, ни зеленые травы, ни небо.
Виселицы и тюрьмы стояли перед открытым ртом тех, кто хотел говорить громко. Огромная страна была Страною Шепота - как могла она стать Страною Бури? Кто первый!"
И Ценский отвечает: первыми были люди с красными флагами, отдавшие свои жизни ради великого и святого дела, рабочие люди.
Вот лейтмотив и главный смысл романа.
Нам приходится не только восхищаться мужеством и смелостью писателя, который не побоялся выступить с таким произведением в дни массовых виселиц, тюрем, каторги, черной реакции, наступившей после революции, в дни массового отступничества в среде интеллигентов от революционных идеалов, а то и прямого предательства, но и удивляться, как роман мог проскочить сквозь рогатки цензуры.
Ценский, этот неподкупный человек, с большой душой и чистым сердцем, был верен себе, своим идеалам, народу своему. Когда многие его собратья по перу в страхе дрожали при словах "свобода", "революция", "народ", он рисовал картину революции, рисовал в железном маршевом ритме. Обратите внимание на чеканный слог.
"Где-то вблизи шла и пела толпа. Нельзя было разобрать слов, но они и не нужны были. Без слов, тугие от смысла, долетали и бились о стены домов широкоглазые звуки..."
"Шире распахнулись окна; и вдруг красно стало в глазах от флагов, хлынувших на улицу.
Толпа выступила из-за поворота и пела.
Впереди шли женщины, девушки в белых платках с красными цветами на груди. Несли знамена. Эти знамена были на тонких древках с надписями: "Свобода", "Слава труду!", "Слава павшим борцам за свободу!" Это шла свобода. Свободе пели гимны. Свобода колыхала знамена и флаги.
Реяли лица, как спелые колосья. Много, густо, точно двигалось облако.
Вышли мы все из народа,
Дети семьи трудовой.
"Равенство, братство, свобода!" -
Вот наш девиз боевой..."
"Кто-то чернобородый, приземистый, степенный чувствовал себя только что родившимся на свет, а за ним тоже светлый, старый кричал: "Долой самодержавие!", и по сетчатому лицу текли слезы. Пели камни мостовой и стены. Пели красные флаги. Люди казались звуками".
И что значил перед всей этой могучей поступью истории какой-то поручик Бабаев, даже будь он трижды оплотом самодержавия! Он мог только восклицать возмущенным и недоуменным голосом полицейского: "В каком я царстве?.. Кто дозволил?.." "А около бок о бок, легкомысленно-звонко, стройно и молодо пела толпа, удаляясь:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног!.."
Литературная критика тех далеких времен недооценила роман "Бабаев", не поняла, что главное в нем - революция, а не поручик Бабаев.
Критики предпочитали больше ругать Ценского, чем хвалить. Одновременно с "Бабаевым" Сергей Николаевич написал поэму "Береговое". По ней-то и был в те далекие годы сосредоточен перекрестный огонь. Сколько иронии, злорадства, желчи было излито на автора "Берегового". И как итог всему, на писателя был повешен чугунный ярлык "декадент", повешен на долгие годы.
"Береговое" дало повод критикам "отыграться" на писателе, который им сразу "пришелся не ко двору".
"Береговое" - неудавшийся литературный эксперимент, попытка писателя поискать новую форму за пределами реализма.
Последующие за "Береговым" произведения Ценского, да и роман "Бабаев" говорили о том, что писатель этот - реалист до мозга костей. Но критики глумились. Вспоминая о тех временах, в 1913 году А. Г. Горнфельд писал: "Критики и читатели ворохами вырывали и преподносили друг другу натянутые сравнения, вздернутые метафоры, нарочито, но без убедительности перетасованные ощущения, нелепые гиперболы". Дошло до того, что в 1908 году Сергей Николаевич "вынужден был выступить с ответом в журнале "Лебедь".
"Каждый журнал, - писал Ценский, - и каждая газета почему-то сочли своей обязанностью обзавестись хулиганствующими рецензентами, которые по-зубастее (по зубам их, должно быть, и выбирают), - и я лично говорю только за себя, - совершенно не понимаю, кому это нужно. Мне сказал один уважаемый мною писатель: это еще хорошо, что вас ругают, а вот когда совсем будут молчать, тогда скверно".
Пришлось Сергею Николаевичу пережить и замалчивание.
Тенденциозность литературной критики не проходит бесследно в творческой судьбе писателя. В 1914 году Сергеев-Ценский с горечью признавался А. Г. Горнфельду в одном из своих писем: "Улюлюкание это привело к тому, что я писал очень мало, только тогда брался за перо, когда меня в какой-нибудь журнал или сборник приглашали... Так лучшие годы мои, как художника, прошли совершенно непродуктивно, а теперь их уже не наверстаешь". К счастью, могучий талант Ценского позволил ему очень многое наверстать, учитывая, что после 1914 года Ценский написал свыше двадцати романов и повестей и эпопею "Севастопольская страда".
Но "улюлюкание" вульгарной критики, ругань без причин и оснований привели прежде всего к тому, что писатель решил подальше держаться от "литературного центра". Одиночество продолжалось и тогда, когда он уже был известным писателем; Ценский, сторонясь литературных кругов, сам того не желая, замыкался в какой-то степени и от остального мира в стенах своей творческой мастерской.
Все это не могло не отразиться на его мировоззрении и на творчестве, мешало ему поддерживать тесный и непосредственный контакт с окружающей жизнью. Это было не виной писателя, а его бедой.