Это состояние - "реальность", "независимость" от него самого, от "сиюминутных" забот и размышлений: "Посмотри, как потускнел иней на этой ветке - она трухлявая. Гниль, крадущая красоту" (идем заснеженным подмосковным лесом). "Он вышел на трибуну покрасоваться. Человек с декоративным лбом" (о записном ораторе, открывающем прописные истины). "Слова, как сухие зерна на ладони - рассыпаются. Мыслей нет, характера, страсти... Пишет, как в кубики играет" (о "весьма приличной" рукописи).
Вдруг оказывается, что ему позарез нужно узнать, чем закончилась ссора непутевого тракториста с "единственным человеком, на которого он молится", - Людой из соседнего села.
Приезжаем - Люда щелкает подсолнухи, и ее меньше всего волнует случившееся ("Для него же это - драма!"). А через неделю - неожиданное письмо: "Поищи у букинистов мемуары Ллойд Джорджа. Издания 1934 года. Нужно проверить соображения насчет Гинденбурга..." При всем том, что у него, Григория Ивановича Коновалова, кажется миллион друзей и знакомых, судьбами которых он озабочен, все связывает признание, случайно вырвавшееся при следующей встрече:
- Я не рассказал пока молодым о самом главном - о Революции. Все прежние книги - только подступы... Но это будет книга о современности. Нам только кажется, что от Революции нас отделяет полстолетия. Голоса ее тревожат воображение людей. И если разобраться и взять в соображение самую суть, то ведь все последние споры, дебаты, идеологические битвы, нравственные потрясения, мятежи - это все о ней, о Революции... Ее смысле, ее развитии, ее духе. Все в одном. Все концентрируется в фокусе, где и сейчас пламя не затихает ни на минуту. Пламя это обжигает души и сегодня: одни в нем закаляются, другие сгорают... Пепел - его ведь тоже нужно осмыслить... Революция - это все концы и начала...
Жизнью можно интересоваться по-разному. С холодным, пусть и внимательным любопытством. У Коновалова этот процесс словами "жадное любопытство" не определишь. Он сам - частичка стремительно несущегося потока, каждой клеточкой души остро и напряженно воспринимающего и информацию в утренней газете, и вдруг родившуюся любовь хороших людей, и известия о чинушах, изводящих сибирский кедр, и сообщение об удаче товарища по искусству.
Как-то я спросил его, где он в подробностях изучал описанный им в романе "Истоки" спуск стали.
- Это сталь особого рода. Можно сказать - биографическая... - Он помолчал, - Люди становятся счастливыми, вспоминая детство. А что я могу вспомнить из той поры? Беспризорщину, тиф, голод 1921 года, скитания по всей России на крышах вагонов.
Не знаю, сколько бы продолжалась эта Одиссея и чем бы она кончилась, если бы я, говоря по-флотски (я же - моряк. В годы Отечественной был комиссаром на подводных лодках!), не "бросил якорь" в ремонтной бригаде у станции Арысь.
Говорят - "Рабочая тема", "заводская стихия"! Для меня эти слова - судьба. Все концы и начала. Вся эстетика и все мое миропонимание. Люди на всю жизнь запоминают тех, кто учил их географии или математике. Меня учили более важному - уметь видеть мир и людей - слесарь коммунист Николай Ершов, мастер-виртуоз Кронид Гришечкин, старый большевик Шпагин, рабочие Урала, Мотовилихи, Магнитки. Это - и "мои университеты", и истоки "Истоков", и все, что удалось стоящего в этой жизни сделать.
- Сталевар Денис Крупное в "Истоках" - этой же "родословной"?
- И он, и его сыновья, варящие сталь, - вся рабочая династия Крупновых. Собственно, с характера Дениса и началось то, что психологи-литературоведы определяют, как "движение романа". "Лед тронулся", когда в рукописи Денис показался мне живым. Я проверял логику его раздумий и действий по весьма своеобразному компасу: есть у меня друзья - потомственная семья сталеваров. Сейчас ее "родословное дерево" выкинуло совсем несхожие ветви: один сын продолжил дело отца; другой стал дипломатом; третий - солдатом; четвертый - партийным работником. А натура, характер, мера событии и вещей у всех четверых та же: бескомпромиссная, пролетарская. Таким людям обычно очень трудно живется. Но иначе - они просто не могут. "Рабочая косточка" - это не профессионализм, не кастовость. Для таких, как Крупнов, это, если хочешь, - мировоззрение, гражданственность, революционность. Истинная революционность, не расползающаяся в оттепель, ни выветривающаяся начисто, когда шторм - в лицо...
Из раздумий над такими человеческими характерами и родились "Истоки", книга по самой своей сути и остро полемичная относительно бескрылого бытописательства, художнической инфантильности, всегда уравновешенного в страстях, симпатиях и антипатиях своих объективизма.
Родник, питающий коноваловскую творческую "Волгу", угадывается в каждой его книге, несмотря на их тематическую разноликость: и довоенная повесть "Калмыцкий брод", и "Университет", и романы "Степной маяк", "Истоки", "Былинка в поле", все они - не на боковых тропках общественного бытия, а на передовой идеологических схваток современности.
И судьбы человеческие, и гнев, и горе, и мера испытаний народных, все в "Истоках" сопряжено с олицетворяющей для Коновалова Россию Волгой. Биографии, чувства, раздумья, испытания людские вплетаются в бег ее стремительных потоков: "Самолеты пикировали на переправы... Кипела Волга от бомбовых взрывов. Густо серебрила волну всплывшая кверху брюхом сгубленная рыба. Бойцы и ребятишки не успевали вылавливать даже осетров, огромных, с медным отливом полуживых сазанов, еще шевелящих раздвоенными на концах хвостами. Воронье пировало на провонявших тухлятиной отмелях. За всю-то свою вечную жизнь не знала Волга такой погибели..."
"Тайны духовной жизни общества, - писал как-то Коновалов, - недоступны тем, кто дал покорить себя дурной тенденции, крикливой пли смурой однобокости. В глубины нравственной жизни вступают без предвзятостей, с открытым, готовым на изумление и вдохновение сердцем".
Таким сердцем прочувствована великая эпопея Отечественной. Смертельный ветер - в лицо. Все наносное, показное в человеке сметено этим вихрем. И обнажаются характеры богатырские, "волжские", истинно русские, коноваловские; круто и ярко разворачиваются они в жесточайших испытаниях, в главных "душевных срезах" своих. Они не боятся ответственности, герои Коновалова, и не бегут от нее. Не позволит им такое совесть: на плечах их - Россия. А без нее - нет ни жизни, ни света, ни радости.
Смерть опаляет все живое в городе над Волгой, "разрушенном, спаленном воздушным флотом Рихтгофена". Но разве только герои "Истоков" размышляли тогда о мере своей ответственности перед Россией: "Время то самое, и судьба та самая, - говорит в романе Крупнов сыну. - Иной нету, давай, сын, не прикидываться подслеповатыми. Не было в нашем роду вертучих глаз и не будет. Пусть другие виляют глазами в поисках кустов".
Об "Истоках" много писали, чаще всего определяя книгу как роман о рабочем классе. Все это так. Но разве в меньшей мере - о гражданской ответственности человека, о его нравственном назначении?!..
История публикации "Истоков" сама по себе настолько драматична, что только много лет спустя, когда остыла в душе горечь, Коновалов может рассказывать об этом даже не без доли иронии: "В 1945 году, осенью, приехав в Москву с Дальнего Востока, я зашел в редакцию журнала "Октябрь" справиться о судьбе моего романа "Раздумье". Роман этот в сороковом году был рекомендован журналу К. А. Фединым, и девятнадцатого июня сорок первого года редакция подписала со мной договор. Женщина, исполнявшая обязанности редактора, сказала, что рукопись пропала и тужить о ней не надо, потому что в войну многое пропало.
Через год я восстановил текст романа и отослал его в редакцию с сослуживцами по соединению подводных лодок.
На этот раз журнал был опять в руках Панферова, и потому-то очень быстро пришел ответ. Меня вызвали в штаб Тихоокеанского флота: "Панферов просит командующего откомандировать вас на два месяца в Москву. Поезжайте и сами расхлебывайте то, что заварили..."
Много сделал тогда Федор Иванович для меня: четыре месяца я жил в Москве, работал над романом. Федор Иванович был отзывчив, помогал авторам не только в процессе работы, но и после того как рукопись была напечатана в журнале. Долгое время он не выпускал из поля своего внимания книги, которые вышли при его помощи. А таких было немало.
В 1958 году я привез в "Октябрь" новый роман. До этого он был объявлен в журнале под названием "Битва". Потом я отказался от этого названия. Называл "Повесть о живых и мертвых", "Смерть и рождение".
В редакции многие придумывали заглавие для романа, и самым активным был Федор Иванович. В Крупновых он видел оплот диктатуры пролетариата и не раз спрашивал: "Может, "Оплот"?" Вместе с ним отвергали это - слишком в лоб!
- Но ты сам-то как понимаешь свой роман?
- Я люблю крупновских парней: морально здоровый народ, самостоятельные люди, из них лыка не навьешь. Нравится мне их органическое отвращение к прописной добродетели. Как я время понимаю? Да так вот: истоки наших побед и промахов, поражений, радостей и горечей.
- Ну вот "Истоками" и назвал бы, - сказал Федор Иванович.
Не сразу отказался я от других заглавий, подчеркивающих драматическую судьбу Крупновых".
В таланте Коновалова, который один из читателей назвал талантом "солдатским", живет крылатая органическая потребность боя. До сих пор помнится, какие баталии кипели вокруг его "Университета", где Илья Кожаров открыто бросил перчатку в лицо лженауке, карьеризму, подлости. И, хотя я видел, как даря недавно эту книгу своему другу, Коновалов в надписи сказал о "неловкости за несовершенство романа", "Университет" и сегодня сражается. Когда на недавней дискуссии один из спорящих бросил другому обвинение: "Вы, как Богучаров", - я пожалел, что этого не слышал Коновалов: если созданный твоим воображением герой яшвет среди людей как реально существующий человек - может ли быть писателю награда выше!
Герои "Истоков" тоже имеют нравственное право судить и оценивать жизнь: они не сторонние наблюдатели - каждая миля пройденного страной пути их пот, их подвижничество.
Определение степени таланта и его возможностей в искусстве чаще всего занятие, которое сродни алхимии или гаданию на кофейной гуще: истинный талант менее всего статика, и кто знает, какую книгу подарит он завтра людям! Но "лакмусовая бумажка" все же существует: объем художнической "информации", которую дает этот генератор творчества - талант. Десятки и десятки книг, повестей и романов рождаются ежегодно. Художественный "накал" их совсем неодинаков: в одних волосок чуть теплится, в других - это ослепительный свет, делающий объемной и видимой всю картину жизни.
Здесь уже на "общей культуре" далеко не шагнешь: писатель должен видеть своего героя во всех гранях характера, в его нравственных ретроспективе и перспективе. В критике получило права гражданства довольно туманное понятие - "характер намечен". Но ведь суть искусства совсем не в детальной "проработке" полотна (тогда фотография заменяла бы искусство), а в умении увидеть характерное и неповторимое, свойственное только данному и никакому другому человеческому индивидууму или чувству.
"В пылинке на ноже карманном увидеть отблеск дальних стран" - это дано только истинному таланту. В трех строках сказать, как Коновалов, и о предчувствии беды, и о горе, и о том, что ломается жизнь: "Поглядела Любава на темно-красные деревья сада, на ледовую равнину Волги, распоротую наискось ледоколом, немо шевеля блеклыми губами". Так исчерпывающе точно определить недоумение, смятенность, обреченность гитлеровского солдата "сталинградской поры": "Он был жалок своей измотанностью, ужасом и злобой в красных, замороженных пылью глазах". Нужно ли что-либо добавлять к картине состояния человека, вернувшегося к родным пепелищам: "На саманных развалинах густая лебеда встретила его зеленым шумом под вешним ветром".
Можно "додумать" сюжет. Нельзя "додумать" характер. В том смысле, что в этом характере, образе героя все искусственно привнесенное всегда будет видеться чужеродным. Характер, как и живые люди, может развиваться лишь естественно, следуя внутренней логике своего мировоззренческого, нравственного склада. Словом, характер этот нужно увидеть. В преломлении к великому множеству больших и малых событий. Потому что даже только два человека никогда не ответят одинаково на один и тот же вопрос: слова и интонации ответа будут разными.
Интонация - это тоже характер: "...Круговорот жизни. Объемистого ума человек давно сказал: смерть и рождение - вечное море. Где же нам, зеленой обыкновенности, отделить капли жизни от каплей смерти в Мировом-то океане? Где кончается цвет жизни и где начинается оподь?" Вырвалось такое у героя романа "Былинка в иоле" - и вот он - весь перед нами, живой, вошедший в сознание прочно и весомо.
Еще бытует побасенка, что талант - вненационален. Но "Войну и мир" мог написать только русский человек, как и "Мадам Бовари" - только француз. Таланта без корней не бывает. Любой стилистической отточенностью и виртуозностью народного призвания не завоюешь. Для этого талант должен подняться, говоря несколько старомодно, до мышления и чувствования народного, до постижения тех нравственных проблем, которые составляют сам смысл и дух движения современного писателю общества.
В иных вроде бы и "острых" книгах никак не чувствуется, на какой земле они созданы. С одинаковым успехом их мог написать и француз, и испанец. Только имена собственные да названия городов национально "привязывают" повествование. Но о каком постижении народного характера может идти в таких случаях речь?!
Мне запомнился довольно любопытный спор.
- Я не смог бы и не захотел так писать, - бросил в раздражении недавно Коновалову обиженный его отзывом о своей рукописи один литератор. - У вас слишком много от старого реализма. Вещам вы даете все их краски и приметы. Характеры накрепко привязываете к быту, к местности, к стране, наконец. А искусство интернационально. Читателю важно, что думает герой. Время старого реализма прошло. Сейчас нужно работать на символах, сюжете, лаконичности. Телеграфный стиль, освобожденный от всех второстепенных деталей, - стиль эпохи...
- Я не против сюжета и лаконичности, - парировал Коновалов. - Какой же писатель может быть противником их? И я не знаю, что вы зачисляете по ведомству "старого реализма". Может быть, Шолохова?
- Возможно и его, - подумал оппонент. - Сейчас в столь традиционной для русской литературы манере почти никто не пишет.
- А Шолохов, Федин, Леонов, недавно ушедший от нас Паустовский... Достаточно назвать только эти четыре имени... В искусстве ведь важен не некий абстрактный "стиль" сам по себе, а результат творчества. Многие ли из еще недавно нашумевших повестей, написанных "телеграфным стилем", пережило три-четыре года после их создания?.. Я же не вижу искусства вне плоти и крови. Возьмем вашу рукопись. В ней лишь "скелет" идеи, может быть и самой замечательной, - не спорю. Но скелет - это еще не живой человек, не характер.
- Я многое не понял из тех слов и понятий, которыми вы, Григорий Иванович, оперируете. Они, на мой взгляд, годятся разве что для словаря Даля.
Чувствовалось, что Коновалову сразу стало грустно и нехорошо, но он терпеливо принялся объяснять, что растерять наше словесное богатство легче простого. Труднее его сохранить, и не будем ли мы обкрадывать самих себя, отказываясь от блистательно точно найденных в народе образов и понятий. Конечно, здесь во всем нужна мера, но даже архаизм, верно поставленный в стилистический ряд с самыми наисовременнейшими словами, неожиданно "удачно стреляет" и придает неповторимый смысл и оттенок мысли.
Как "аргумент" в его пользу оппонент зачитал абзац из "Былинки в поле": "Крепче, чем к жилью своему, привязался Влас к клену, наполненному подростковой дрожью и трепетом на степных сквозняках. Одинокий клен криво, изверченно, будто с отшибленностью в стане, подымал к солнцу голову, как-то исподнизу, с вывертом весь, израстался в сучки, как сироты в чужих людях израстаются в руки, раздавленные работой".
- "Израстался", "подростковый" - зачем это? Не проще ли и не понятней для массового читателя "вырастать", "молодой"!
- Смотрите, как у вас все просто, - улыбнулся Коновалов. - Но "израстаться" здесь не может быть заменено на "вырастать", потому что в "израстаться" - это и "силиться", и "выбиваться", и "напрасно стараться", и "извериться", и еще сотни оттенков, которые предполагает нужное в таком контексте слово. И что смутившее вас определение "подростковый" совсем не синоним понятия "молодой". "Подростковый" предполагает боязнь, неопытность, сложность характера, его незавершенность и еще многое другое, чего нет "в подтексте" понятия "молодой"... Конечно, можно просто, следуя вашему совету, - закончил спор Коновалов, - про воду сказать просто, что она вода. А вы знаете, что вода в Волге, вода в уральских речках и в южных совсем разная. Разная она и на стремнине, и в омуте, и в истоках, и в устье. Разная утром и в полдень. В литературе вода должна дышать, пахнуть рыбой, отражать закаты, играть звездами, нести смолистые стволы, звенеть, шелестеть, радоваться, играть, метаться... а вы мне предлагаете некую "телеграфную", дистиллированную воду. Такое - для химии, не для искусства...
Коновалов пишет так "густо", словно образам и краскам тесно в его душе и воображении, и всегда чувствуешь: не сковывает он повествование рамками нужной художественной гармонии, когда любой образ и характер - столь многое стоит за ним - мог бы стать истоком разветвленного самостоятельного повествования. Такое - от богатства души и таланта.
В формуле "национальный характер", если речь идет об искусстве, составные - не только географического, экономического и исторического порядка, как об этом говорят все социологические исследователи. Для Коновалова - это и посвист разбойного ветра над Волгой, и грустное золото осенних перелесков Подмосковья, и дурман недоношенных лугов Брянщины, и звон жаворонка над степью, и ромашковая вьюга у тамбовской околицы, и, конечно же, неповторимый склад характеров людей, живущих на этой земле, их раздумья, их говор, где окающий, где певучий.
Абстрактных людей не бывает. Каждый человек, даже помимо воли своей, связан с истоками. Он часть неповторимого и вечного мира, имя которому - Родина.
Герой и автор... Эти извечные параллели у Коновалова действительно вроде бы и не пересекаются. Люди и события рождаются на страницах его книг деталями яркими и неповторимыми, красками и мелодиями, словно увиденными и подслушанными невзначай, снятые камерой со скрытым объективом. Герои его движутся естественно и непринужденно, словно не подозревая о пристальном внимании к ним писателя.
Искусство для него - не сцена, где разыгрывается спектакль, а живое половодье страстей, противостояния характеров, борьбы, нежности и скорби. Но половодье не затопляет его писательскую любовь и ненависть. Чувства эти управляют потоком, не оскорбляя художественной правды.
"Есть в литературе одна вечная струя, - писал однажды Петр Проскурин, - которая то набирает силу, то затихает и начинает звучать особенно сильно и властно в годы всенародных бедствий, в годы, когда решается жизнь и смерть не какого-нибудь одного человека, а всего народа. Эта струя - героическое народное начало, присутствующее в лучших созданиях человеческого художнического гения, который инстинктивно обращается к самым сокровенным, подспудным силам именно народа, всегда имеющего определенный нерастраченный запас духовных и физических сил, неприкосновенный резерв, вызываемый к жизни только в последней крайности..."
В светлых водах этой "вечной струп" черпает вдохновение Коновалов.
Он был грустным, когда заканчивал "Былинку в поле": "Выпускаю детей в жизнь. Как их встретят? И как они сами себя поведут?"
Григорий Иванович почти не выходил из своей комнаты в переделкинском Доме творчества, все размышляя о героях книги и, в который раз, снова и снова возвращаясь к ним. И лишь когда на письменный стол ложилась сто раз правленная и перечеркнутая стопка бумаги, он выходил из дома.
Завьюженное Подмосковье прекрасно и в сумерках. Они приходят туманным маревом, превращая белизну в первые дрожащие тени. Струйки поземки шуршат в ставших вдруг сразу темными сугробах. Деревья теряют объемность, становясь на фоне поблекшего неба своей тенью. И вдруг - как удар клинка - горизонт прорезается багровым всполохом. Тогда рубиновыми искрами отзываются и синева, и тень, и даль, и наледь скованной речки. И снег вспыхивает, отражая свет стылых звезд.
Григорий Иванович останавливается, словно боясь вспугнуть это неожиданно подаренное людям природой богатство свое.
- Ищем слова и краски. А вот сверкнет такое волшебство, и все слова оказываются бессильными. Значит, снова надо искать притаившееся где-то самородное слово...
Я знаю: он будет его искать. Может быть, месяцы. Возможно, годы. Только оживет когда-то под его пером и гулкая даль, и смятенность потрясенной красотой души, и тишина, сотканная из застывших звуков и красок. Потом придут другие ассоциации и воспоминания, переплавляясь в трепетное чувство уже видимого пока ему одному образа.