Я очень гордился им. Более того - был счастлив, что нашел его: тихое мерцание пламени в опаловой дымке халцедона.
Сердолик!.. Каждый день к ужину в Коктебеле, стране, где не заболеть "каменной болезнью" невозможно, на набережной собирались и счастливцы и обойденные в этот день удачей. Матерые "каменщики" слушали рассказы новичков и рассматривали их находки со снисходительной улыбкой. Тому были причины. Когда Мария Михайловна, киевская писательница, показала как-то нам свою коллекцию, нам, зрителям, даже тем, кому особенно "везло", оставалось только потупить очи, со стыдом вспоминая вчерашние свои восторги в связи с находками, казавшимися нам уникальными и неповторимыми.
И вот я нашел его! Собственными руками!..
В бухте Разбойников, таинственной и пустынной, я брел по кромке прибоя, как вдруг глубина полыхнула тонким пронзительным лучом, сверкнувшим лишь на мгновение и тут же исчезнувшим.
Я обалдело стал разглядывать камни на дне, и как только пена прибоя "отступила, блеск повторился.
Еще не веря своим глазам, боясь вспугнуть увиденное чудо, я осторожно, не дыша, протянул руку в прозрачную теплоту, и вот на ладони засверкал удивительный, сказочный камень, полыхнувший на солнце такой глубиной багрового пламени, что глаза невольно сожмурились и снова открылись, отказываясь признать находку реальностью.
Это была действительно удивительная удача, и я уже предвкушал удовольствие, с каким небрежно, с полнейшим, разумеется, равнодушием, как бы между прочим, покажу вечером свой сердолик отчаянно завистливому братству "каменщиков".
Вероятно, ни к какой ни живой, ни мертвой материи я не прикасался с такой почтительной нежностью. Пальцы превратились в одухотворенные персты, когда невесомо заворачивали камень в чистый носовой платок и осторожно укладывали драгоценный уникум в отдельный кармашек рюкзака.
И потом, когда я шел по взморью к Биологической станции, на душе, говоря языком восточной премудрости, "расстилался рай, увенчанный аллахом голубым небом".
Там, у Биологической станции, пришла мне в голову эта мысль, которая и была виной произошедших в самом ближайшем будущем огорчительных и непоправимых событий.
Слишком прекрасны были цепенеющие в раскаленном зное громады Кара-Дага, и от склонов его, как дурман, поднималась сковывающая душу теплота. И ястребы неподвижно парили в бездонном небе. И алые степные маки кострами полыхали в уже тронутых сединой волнах ковыля.
Через неделю мне нужно было уезжать, и тогда подумалось: когда еще снова один на один окажешься с этой беспощадной красотой, а высота заманчиво предлагала волшебство, которое там, в шумных и скованных камнем наших городах, кажется картиной иного, внеземного мира.
Словом, я решил махнуть на Кара-Даг, пройти его надбережными хребтами до Коктебеля и, может быть, застать в конце пути заход солнца над морем. В Коктебеле он не сравним ни с каким другим. Здесь - и звон старинной бронзы, и гул черных, красных, синих каменных громад, одевающихся невесомой сиреневой дымкой, и едва различимое эхо уходящих к звездам волн - все складывается в сверкающую музыкально-цветовую гамму, которую удалось передать в своих акварелях, кажется, одному только Волошину...
Я увидел этот закат. А еще ранее - бухты, окольцованные белым ожерельем прибоя, матово-нежные тела дельфинов, затеявших у Золотых ворот стремительную, преисполненную изящества игру. Их блестящие черные тела на фоне красных скал казались ожившей росписью древнегреческих амфор, осколки которых нам удавалось иногда поднять со дна у древнего затонувшего мола, недалеко от разрушенного домика рыбака. Встретилась мне и застывшая на черных камнях, словно вылитая из меди змея. Сверкнула тугими кольцами, увидев человека, ушла в расщелину, как золотые блики рассыпала по темному вулканическому нагорью. Вспугнула птиц, сорвавшихся с высоты вниз - к прибою, к изумрудно-зеленому морю.
Когда я вышел к древнему плато Тепсень, рядом с раскопками эллинского городища, на, казалось, безоблачном небе обозначилось красным отблеском, переходящим в густую синеву, вечернее дыхание моря, и звезды полыхнули от горизонта до горизонта, очерченного державными тысячелетними холмами Таврии.
На плато я решил проверить рюкзак. В сохранности ли драгоценная моя находка?
Сердолика не было.
У кармашка разошелся шов, и, наверное, когда я спускался в ущелье, ударяясь рюкзаком о камни, цепляясь им за жесткие сучья перевитой ветрами нагорной сосны, камень выпал...
Нужно ли описывать здесь пережитое в те мгновения, когда все это обнаружилось!..
Домой идти не хотелось.
Расстроенный, я спустился к морю, сел на перевернутую рыбачью лодку и безучастно наблюдал, как расцвечивался огнями близкий поселок, даря воде сотни мерцающих огоньков, которые море торжественно принимало в свои глубины, оставляя на черной поверхности колеблющиеся блики ослепительно желтого неспокойного огня...
- Как поживаешь, старик? - Оглянулся. Рядом на глыбе вулканического туфа сидел Проскурин.
Мы еще не виделись - он только вчера прилетел из Москвы. Я знал: Петр встречался с Леоновым.
Мысли о потерянном сердолике как-то сразу отошли на второй план.
- Расскажи...
Он понял о чем. А начал с неожиданного:
- Меня всегда раздражало, что у него нет случайных, проходных вещей.
- Почему раздражало? - удивился я.
- Наверное, я не так выразился. Однажды меня попросили написать статью о Леонове. Я заново перечитал все - и "Нашествие", и "Золотую карету", и "Русский лес", и "Скутаревского"...
- И что же?
- Понял, что каждую свою, - он подчеркнул это слово, - книгу можно было отчеканить лучше, чем это сделано.
- Кто же тебе мешал?
- Не кто, а что... Иногда - вечная московская суета. Подчас обманчивое представление, что все уже отшлифовано... И нес в печать. А у Леонова уже несколько лет лежит готовый роман, а он говорит, что "кое-что" ему в нем "не нравится".
- Поправит и напечатает.
- Во-первых, все, что выходит из-под его пера, - отлично. Во-вторых, "правит" он уже лет десять...
Я хотел бы продолжить здесь эту свою коктебельскую запись, но позже, в Москве, Проскурин дал мне прочесть свою, сделанную сразу после беседы с Леоновым: "Леонид Максимович сидел за маленьким, заставленным книгами столиком, вертел в удивительно нервных руках остро отточенный карандаш, слушал, говорил сам, и всякий раз поворот его мысли был неожиданно нов, озадачивал.
- А я пишу только этим, - сказал он, показывая карандаш.- Карандаш должен быть остро очинённым... иначе я не могу. Как только выходит помарка, я должен стереть написанное - и все заново. Простой карандаш - он легче стирается...
Я встретил его взгляд, темный, напряженный, взгляд человека нетерпеливого, ждущего, когда собеседник откроется перед ним в чем-то главном, и собеседник так и чувствует это его желание поглубже заглянуть тебе под черепную коробку, и это чувство не из очень простых, тем более что за этим нетерпением и желанием чувствуются неистовый темперамент, ясность и зоркость ума, аналитическая хватка мышления.
- Вы обратите внимание на подлокотники кресла, на котором сидите,- сказал Леонид Максимович, когда разговор у нас принял чисто творческий характер.- Ведь смотрите, какая пущена мастером резьба, приятно смотреть. Ведь было бы куда легче оставить подлокотники гладкими, но это была бы не та красота. Истинный мастер должен всегда ставить перед собою сложную задачу, и лучше невыполнимую. Тогда, несомненно, все силы, возможные и невозможные, будут пущены в ход, чтобы добиться намеченного. Только так и возможно что-либо путное сделать. Вы меня понимаете?
Я понимал..."
Далее шли уже размышления самого Проскурина: "Чтобы создать вечное, как его книги, нужно было посягнуть на великое, было мало даже вдохновения таланта, нужна была еще и дерзость бога, и терпение осужденного на долгие годы, прикованного к своей, стремительно несущейся в неизведанность, галере раба. Только там, где еще никто не ступал, где за каждым поворотом, притягивая, дымилась дымка неизведанного, могло состояться подлинное открытие. Истинный художник - тот же ребенок, который неутомим в открытии мира, и пусть жажда познания одного отличается от вдохновенных поисков другого, их объединяет от природы одно и то же: способность удивляться и замечать и ползущее, оставлявшее в пыли след крохотное насекомое, и грозный росчерк молнии в грозовом небе. Однажды сын, когда ему было года четыре, спросил меня, напряженно всматриваясь в гудящий под сильным ветром лес:
- Папа, почему деревья дерутся?
Зрение ребенка, в его неожиданных, часто озадачивающих поворотах, где-то очень близко к зрению художника".
Тогда у грохочущего моря Проскурин рассказывал мне обо всем этом несколько иными словами, но смысл их сохраняю точно.
Я уже забыл о злополучном сердолике и рассказал тогда в Коктебеле Петру о своей встрече с Леонидом Максимовичем.
Было это в конце мая...
Весна вступила в Москву, теплыми ливнями омыла деревья, и они брызнули всеми оттенками зеленой радуги. Задымилась сирень, порозовели кусты в парках. Казалось, леса, окружающие столицу, вошли в город, захватили бульвары и улицы, чтобы еще ярче оттенить синеву неба и серый разлив проспектов.
В эти дни на одном из книжных лотков я увидел только что вышедшую книгу профессора Б. Гроздова, доктора биологических наук, "Сокровища леса". На титульном листе ее значился редактор - Леонид Леонов.
Человек, впервые попавший в нашу страну, наверное, бы поразился - как такой всемирно известный писатель, как Леонов, находит время для редактирования специальных трудов. Но москвичи не удивлялись: пожалуй, не было такого года, чтобы со страниц печати не раздавался голос писателя Леонова и депутата Леонова в защиту русского леса - сокровищницы нашей земли. Эта тема была для него "специальной"...
Той весной мы, журналисты "Комсомольской правды", при встрече с Леоновым спросили:
- Как вы можете раздваиваться, растраиваться и даже "раздесятеряться"? А книги и замыслы?..
- Человек, если он настоящий человек, - ответил Леонов, - не может ни "раздваиваться", ни "раздесятеряться". Человек - он единое целое. И если не вступиться за то, что ему дорого, как же он сможет искренне, а значит и правдиво, сказать об этом дорогом в своей книге...
Мы тогда облегченно вздохнули: тайной целью нашего визита к Леонову была его статья для газеты в защиту природы.
Те, кто часто бывал дома у Леонида Максимовича Леонова, могли застать его не только склоненным над листом бумаги, но и с резцом в руках.
Осторожное движение. Одно. Другое. Третье. Обрубок дерева преображается, начинает жить. На губах лесного старичка, кажется только что сошедшего со страниц русской сказки, заиграла улыбка. Тонкие морщинки лучиками легли у глаз. Вот-вот он заговорит тихим голосом, похожим на журчание холодного лесного ручья или перешептывание веток.
Старичок отправляется на полку. Но он не будет скучать в одиночестве. Рожденные фантазией, стоят там вышедшие из-под резца Леонова и спящий леший, и таинственное лесное существо шишига с кошачьими глазами, и мудрые лесовики...
Так и в книгах его вылеплено все накрепко, на века, с угловатостью резчика, с объемностью скульптора и в то же время с тонким художническим блеском, который дал основание Горькому сравнить Леонова в одном из писем с Бетховеном и Бахом...
Я сказал Проскурину об этих ассоциациях.
- Характер, - подумав, заметил тот. - Один характер и один стиль. И в литературе, и в искусстве...
- Темы разные...
- Это не играет никакой роли.
- Играет.
- Кто сказал?
- Леонов.
- ?
Позже мы разыскали книгу, чтобы точно восстановить леоновские слова: "Непозволительно часто пьесы пишутся по поводу явно недостаточному - скажем, неоплаченной вовремя жировки или же о зонтике, похищенном у товарища, с которым герой связан тыловыми воспоминаниями военных лет либо славными днями трудового отпуска на курорте; не забывается и стандартный любовный "треугольник". Естественно, все это вызывает законное недоумение у народа, совершившего на перегоне одного поколения гигантский исторический - к слову, отмеченный чересчур даже сильными и наплитными переживаниями - переход.
Все лучшее, что создано советской литературой, родилось на дорогах народных испытаний и побед, все связано с подвигом народа.
Через несколько месяцев после памятной коктебельской встречи с Проскуриным я прочел его строки, явно навеянные свиданием с Леоновым. Он с полным правом мог бы даже назвать свои заметки - "Уроки Леонова": "...Человечество, оказывается, даже в глубокой древности безошибочно чувствовало, в какие активы вкладывать самые дорогие свои ценности. История лепки человека - это история накопления и закрепления его нравственного опыта - он же является горячей кровью и движением литературы, и здесь уже начинается сложнейшая зависимость частности и целого, если народ брать как целое, а писателя как частность. Чем полнее нравственный опыт народа входит в опыт писателя, тем вернее и глубже отражает писатель парод, тем ярче и контрастнее проходит через творчество время, его нравственные сдвиги, катаклизмы и достижения, которые есть точный слепок со всех социальных движений времени, со всех их движений, взлетов и уродств, и тогда художник приближается к высшему постижению действительности - к нравственно-философскому ее освещению и пониманию. Истинный писатель - неповторимое явление, и если на научное открытие, не сделанное сегодня, в силу логики развития науки обязательно натолкнется кто-нибудь через десять или пусть пятьдесят лет, то, не родись именно Толстой, с его особым устройством психики, его видением жизни, его способностью вбирать в себя нравственный опыт народа и, усиливая его, обобщая в душе, отдавать назад, мир бы никогда не узнал его гениальных романов и был бы намного беднее, на целую многозвучную гамму полновесности бытия, свойственную только Толстому и больше никому в мире. Я не уверен, что без Толстого мир был бы таким, каков он есть".
И далее - в подтексте явно - размышления и о себе: "Самоуничтожается и любое творение, сигнальные огни которого пройдены и уже никого не манят, никого не интересуют, взгляд жадно ищет новых целей, новых ориентиров, такова уж диалектика всего живого, изуверившемуся в большом человеку нужны хотя бы маленькие тараканьи бега с их бесконечной неизвестностью - сколько забегов не последует, каждый раз может случиться нечто неожиданное.
Сохранить в произведении это чувство сигнальных огней, чувство открытия, на мой взгляд, важнейшее условие творчества, и пусть факта самого открытия со стороны автора не будет, пусть даже очень многие этого не поймут, важно подвести читателя к самой границе открытия, заставить его почувствовать трепет открытия, это и есть самая трудная задача..."
А тогда, в Коктебеле, мне врезалась в память одна мысль, высказанная в форме вопроса, когда мы заговорили об относительной точности литературоведческой формулы: "жизнь и литература".
- Кто-то выразился, - помедлив, бросил Проскурин, - очень точно: "Кто сказал, что Чаплин, Шекспир, Уланова - по одну сторону забора, а жизнь - по другую?!"
Никогда не знаешь в жизни, что потеряешь, что найдешь.
Уже несколько лет прошло после того памятного вечера, когда горечь потери удивительного камня была смыта разговором, в котором было столь много важного для понимания и себя и мира...
Сегодня мне не жаль того сердолика.
Злые весенние штормы Черноморья подарили мне множество удивительных самоцветов, но самым драгоценным из них оказался оправленный в немеркнущую с годами радугу день, проведенный на хребтах и в бухтах Кара-Дага.